«Ясьнях...— страстно прошептала она.— Ясьнях, поэт мой!.. Поеду к нему, умру в его объятиях или у его ног. Склонится надо мною исповедник мой, погладит меня по голове...»
Сосчитала деньги и стала соображать, хватит ли ей на дорогу до Кракова. Она знала, что Ясьнях лежит больной в Законаном. Решила ехать не откладывая. Моментально оделась, высадила запертую на ключ дверь, пошла прямо на Северный вокзал и, вскочив в вагон третьего класса иоезда на Краков, пустилась в путь.
В утреннем тумане встали перед ней древние священные башни Кракова. Прямо в сердце проникли образы башен, видавших на веку своем столько человеческих дел, самого сердца коснулся вид их, словно руки Иисуса Христа.
Она очень устала. Как прежде, в лучшие дни, послала воздыхание к черным башням, вздымающимся к небу из тьмы веков:
«О город, город! Прости меня! Дай мне успокоиться на кладбище твоем! Не карай меня без жалости, ради господа нашего Иисуса Христа...»
Но город не знал жалости. Он встретил ее страшной вестью. В первой книжной лавке, куда она зашла, чтобы навести справку о Ясьняхе, ей сообщили, что поэт умер месяц тому назад.
Она вышла оттуда бледная. Лицо ее стало суровым, каменным, исступленным. Окаменели и глаза. С тех пор в них больше не было прежней детской простоты, прежней детской доверчивости. Улыбка глаз ее стала внешней, расхожей.
Именно в Кракове Ева спустилась до положения публичной женщины. Сперва она жила в гостинице. Потом, прикопив денег, сняла отдельную квартирку, как выражались злоречивые друзья: «очаровательное ателье»... Она имела бешеный «успех». Получила возможность элегантно одеваться, есть изысканные блюда, даже кутить. Ездила на «гастроли» во Львов. В Кракове она была нарасхват. Но начался летний сезон, наплыв приезжающих. Несколько раз ей встречались на улице варшавские знакомые. Усилился страх попасться в лапы Похроню, который станет искать ее скорей всего именно в Кракове. Боялась она также встретить Хорста.
Решила ехать в Королевство, только не в Варшаву, а куда-нибудь в провинцию. Без труда, с помощью кое-каких «связей» добыла себе паспорт на имя Анны Винтер и, взяв с собой целый сундук платьев, огромный, как Су кенийцы', отправилась «на ура» в некий город Кельцы. Там повела краковский образ жизни, но с большим разбором, осторожностью и подчеркнутым шиком. Разыгрывала из себя важную даму, меланхолическую иностранку. Продавалась только за очень большие деньги, с великими
1 Сукенницы— здание в Кракове. 13* 387
церемониями и после долгого ухаживания. Однако со временем, когда узнали, кто она, а главное, когда ее застали на месте преступления, ей пришлось записаться в городском магистрате в цех сестриц-проституток. Тогда она сняла квартиру и повела еще более распутную жизнь. '> И тут вскружила голову всему свету. Все служащие губернии, уезда, палаты, всяких судебных учреждений, все слои буржуазии, сословия гражданское и военное, словом, все мужское население города разорялось на нее дотла. не Влезали в долги, продавали душу евреям, лишь бы раздо-'Ц быть необходимые средства для оплаты ласк Винтерши. Весь добродетельный католический город скрежетал зубами и сплетничал, завидев прелестную и, кажется, час от часу все более хорошеющую развратницу, прогуливающуюся в самых изысканных туалетах по городскому саду или бесстыдно дефилирующую в сторону Карчувки'. За ней вечно тащился целый хвост обожателей, не обращавших ни малейшего внимания на добродетельных девиц из лучших келецких семейств. Дошло до того, что даже же-. натые (horribile dictu!) 2, помолвленные, почтенные граждане, врачи, широко известные келецкие адвокаты, наконец (только ради бога — это между нами!) сами каноники, а равно приходские священники...
Знойный августовский день склонялся к вечеру. На улицах города еще стояла невыносимая жара. Люди ползали, как сонные мухи, по раскаленным камням мостовой. Всех тянуло в городской сад либо за город, на травку, в лес. Ева в слишком прозрачной юбке, в газовой блузке, можно сказать без преувеличения — в откровенном неглиже, сидела, развалясь, на уединенной скамейке городского сада. Над ней шептались листы большого осокоря. Она размышляла, как ей быть дальше.
Поскольку все, как известно, приедается и становится обычным, слава ее в Кельцах поблекла и приобрела налет обыденности. Все уже знали ее, увы, как проститутку... Знают уж, наверно, об этом и в Варшаве, если только там это может кого-нибудь интересовать. Такое дело не могло остаться в тайне, тем более что никто не старался его утаить, а все, наоборот, старались разгласить. Она пе знала, живы ее родители или померли. Это было бы ей, можно сказать, все равно, если б не мысль об отрадной мести (показать матери, что она привела свою угрозу в исполне-
1 Карчувка — живописный, покрытый лесом холм на окраине гор. Кельцы.
2 Страшно сказать! (лат.),
пне!). Иногда ей хотелось получить сообщение, что они умерли. Но если живы и узнают о ее приезде — не беда! Отец встретит на улице? Не беда! Мать увидит? Пе поклонятся друг другу — только и всего. Велико дело! Оступилась, нога подвернулась в жизни... Только вот Анеля и Хорст! Улыбка Анели при встрече... Пришлось бы закатить оплеуху, а потом участок, протокол... Хорстик... При воспоминании об этом человеке глаза ее загорались огнем дикой, совершенно слепой ненависти, губы зловеще сжимались. Но через некоторое время другая мысль прогоняла эти беглые мысли и впечатления. Поселиться там, где-нибудь в районе Аллеи. Шикарно обставить квартирку, принимать только богатую дрянь, завести роскошные туалеты, показать варшавским тетехам настоящий шик Монте-Карло, Ниццы, Парижа, Рима, Вены... Довольно уж таких дыр, как Краков или Кельцы!
На опустевшей Аллее показался какой-то человек. Он шел, тяжело ступая. Высокий, с проседью. Коротко подстриженные борода и усы. Шляпа в руке. Солнце, падавшее тут и там сквозь листву, блестело в его серебристых волосах. Ева обратила внимание на то, что одет он элегантно, не по-келецки. Легкая сутулость очень шла к нему; благодаря ей он даже чем-то напоминал Щербица. Широко шагая длинными ногами, он помогал ходьбе своеобразным движением рук.
Ева тотчас приняла кокетливый вид, высунула из-под платья туфельку, край нижней юбки и чуть не всю ногу доверху. Господин шел прямо к ней, пристально глядя на любовную приманку. Подпустив его на два шага от себя, она сделала ему глазки. А он все смотрел упорно, весело и живо, но прошел мимо, окинув ее только с головы до ног ироническим взглядом. После того как он отошел от нее шагов на двадцать, она со злостью опять развалилась на скамье, покрыв ее своими юбками. Вдруг он приоста*-новился и стал что-то соображать. Потом пошел дальше; но тотчас снова замедлил шаги и взглянул в сторону Евы. Она сделала вид, что не заметила. Но, сообразив, что такого пожилого человека нужно подстегнуть и ободрить(встала, подобрала юбки и, самым пикантным образом приподняв их, направилась к выходу. Действительно, незнакомый господин тоже пошел из сада. Она все время знала, что он шагает за ней, пока шла по саду и позже, когда вышла на пустынную, дышащую зноем улицу. Чтоб он не отстал, она изредка останавливалась, давала ему передох? нуть. И бедняга отдыхал, отирая пот с лица.
Наконец она притащила его к подъезду своего дома. Обернувшись, увидела, что стареющий Адонис делает ей какие-то знаки. Вошла в прихожую и остановилась в ожидании. Зевнула, прислушиваясь, идет или нет. Вступив в прихожую, он махнул рукой, чтоб она шла впереди. Она взбежала вверх по темной лестнице, на второй этаж, отперла дверь в квартиру и, напевая, подождала. Он вошел, окинул взглядом обстановку и устало опустился на первый попавшийся стул. Она тихонько заперла дверь и села против него, улыбаясь, как настоящая чертовка. У него была совсем не та повадка, к какой она привыкла. Он уставился на нее, весело улыбаясь в свои маленькие усы над тонкими губами... Под этим упорным взглядом она вдруг почувствовала, что ее охватывает резкий холод отвращения. Потом ей показалось, будто она где-то уже видела эти проницательные глаза! Где же это?
— Как тебя звать, попинька? — спросил он громко, необычайно громко, твердо и так решительно, что она не могла промолчать.
— Анна Винтер.
— Это твоя настоящая фамилия или выдуманная? Он наклонил свое лицо к ее лицу и приставил ладони
к уху. Она догадалась, что он глух. Если бы руки у него были некрасивые или грязные, эти движения были бы отталкивающи. Но они были изящны и как-то необычайно чисты, и его манера держаться производила приятное, отрадное впечатление. Пока она не ответила, он не отстранял своего лица и не спускал с нее пристального взгляда. Терпеливо и настойчиво ждал ответа. Речь его была похожа на крик, но своеобразный, милый, веселый. Она ответила в тон ему:
— Эта фамилия — выдуманная.
— А настоящая как?
— На что вам настоящая?
— Я хочу разговаривать с вами, как с настоящим человеком, а не как с уличной камелией. Поэтому мне нужны настоящие имя и фамилия.
— Уличная камелия... Ишь благодетель нашелся!
— Обиделась, нимфа Калипсо? Не за что обижаться!..
— У меня нет желания разговаривать,— сказала она громко и холодно.— Если вы пришли, чтоб разговаривать, то должна сообщить, что у меня очень мало времени... Я иду в город, так что...
— Так что...— повторил он.—Сколько берешь обычно?
— Двадцать пять рублей.
— Двадцать пять рублей...— повторил он опять, как ученик, повторяющий урок мысленно, про себя.
Он вынул не спеша бумажник, достал, не глядя, из одного отделения двадцатипятирублевую кредитку и положил на стол.
— Дорого берешь, нимфа Калипсо! — вдруг крикнул он.
— Беру за... визит,— тоже крикнула она в ответ.
— Возьми, детка, и не кричи. Разве можно кричать? Ие все ли равно, что разговаривать с «гостем», что отдаваться ему.
— Нет, не все равно.
— Не все равно?.. А я бы хотел с тобой только поговорить.
— А я не то что разговаривать с вами, а знать вас не хочу совсем! Убирайтесь к черту со своими деньгами! Понятно? Заниматься так заниматься, а нет — вот бог, а вот порог... Пропади пропадом, старый дурак,— прибавила она 1'ише.
— Ну что ж, разденься, коли тебе так хочется...
— Мне вовсе не хочется...— прыснула она.— Но, может, вам... Тоже, любовничек...
— Хорошо, хорошо... Раздевайся...
Он забарабанил пальцами по столу.
Ева, напевая, чтобы скрыть чувство неловкости, расстегнула лиф и лениво спустила его с плеч. Глядя на его сухое, приятное при всей своей заурядности лицо, на ясные глаза, нахмуренные брови и улыбающийся рот, она почувствовала во всем теле давний, столько лет почти уже чуждый ей трепет девичьего стыда, приступ забытой ро-"бости. Знала, что покраснела, что смешна, глупа. Услыхала его голос:
— Имя свое скажешь?
— Мое имя — Ева.
— А фамилию?
— Фамилии не скажу.
— Гм, ну — как знаешь. Да, может, оно и лучше. Зачем называть фамилию отца? — прибавил он тихо и до того печально и жалобно, что она это почувствовала.
— А ваша как фамилия?
— Бодзанта. У тебя красивые волосы — красивые волосы, глаза, губки. Причесываешься ты, я вижу, как Домна Юлия...
— Это еще кто?
— Жена Септимия Севера, того, знаешь, которому ар-
ка в Риме стоит. Сирийка. Была такая много веков тому назад. А теперь стоит скромно в темном закоулке музея.
— Я причесываюсь, как Клео де Мерод.
— Клео... Какой вульгарный образец! И танцует она отвратительно. Только раздевается да бриллианты показывает... Родители у тебя есть?
— Нету.
— И давно эту профессию себе выбрала?
— Давно.
— И теперь, выходит, «ешь пепел, как хлеб, и питье свое растворяешь слезами»!..
— Нет, я питаюсь совсем неплохо.
— Оттого, что позор измельчил твое сердце. Скажи мне, читать ты умеешь?
— Ах, какой просветитель, апостол, феминист... Экая скука! И экзаменует, как в пансионе... До чего же это дойдет? Имейте в виду, господин благотворитель, я говорю по-французски, была в Ницце, в Париже, на Корсике и не одного графа за нос водила...
— Да, я сразу заметил, что ты... Вздор! Per Bacco!' Скажи...
— Нет, довольно болтовни. Я ангажирована.
•— А не хочешь ли вместо этих ангажементов стать конторской служащей? По-моему, это больше тебе подойдет, чем быть публичной девкой.
— Я не просила вас о работе, так что нечего ругать меня публичной девкой.
— Я не ругаю, детка, а только говорю, как есть. Надо называть вещи своими именами. Разве нет? Как по-твоему? Откуда у человека такая черта, что даже здесь, в своем жилье, он не хочет перед самим собой признаться. Любит человек жить, лукавя с самим собой, любит самого себя подделывать, изображать не таким, каков он есть. Хочет, словно в украшающее зеркало, глядеться и любоваться на себя не в своем виде. Откуда взялось такое в человеке? Может, это отзвук какого-то неведомого идеала, а может, просто эгоизм или бессознательное стремление к придуманному обществом шаблону?.. Как ты думаешь? Например, ты ведь знаешь, что должна отдаваться любому скоту, любому негодяю...
— Ну, так уж и любому!
— Любому, у которого есть деньги. Только не хочешь, чтоб об этом говорили... Но не в том дело! Я предлагаю тебе место. Получишь квартиру, стол, жалованье...
Клянусь Вакхом (лаг.).
— Где это?
— В деревне.
— У вас?
— Да, там, где я живу.
— То есть, уж если говорить начистоту — будем называть вещи своими именами,— вы хотите взять меня на содержание? Но ведь вы меня еще совсем не знаете?
— Я не хочу брать тебя на содержание, а только вытолкнуть.
— Вытолкнуть?
— Ну да, вытолкнуть. Захочешь снова стать человеком — хорошо, а не захочешь — вернешься к своей дряни, негодяям, проходимцам, бездельникам...
Он выкрикивал это так громогласно, что, наверно, было слышно на улице. Ева давно уже понимала, к чему он клонит. Видела тайным зрением, чувствовала благодаря холодной дрожи во всем теле, что перед ней не пошляк, не обычный гость из тех, кого она принимала каждый день, а некий призрак Ясьняха. В его пронизывающем взгляде и плотно сжатых губах — правда. У нее было отвратительное ощущение, будто внутри нее что-то ломается и рушится... Еще минута — и она с проклятием или стоном рухнет перед ним на колени, ляжет, как собака, нег подвижно у его ног. Но она, по обычаю всех уличных девок, усилием воли заставила себя захохотать, как в тот момент, когда начала раздеваться.
— Знаю я эти штучки, знаю, что за работа.
— Как «знаю, что за работа»? Видишь ли... Я не схожусь с женщиной ради удовольствия, если не люблю ее. А тебя я не люблю. Понимаешь?.. Так какой же тут подвох, а? Один древний философ — Пифагор — сказал: «Не предавайся плотскому наслаждению, пока не почувствуешь, что оно ниже тебя». Ясно?
— Ясно. Вздор... «Ниже тебя»! Для вас разврат в сто тысяч раз выше всего на свете. ;
— Разврат — да. Но, сестричка, разврат не существует сам по себе. Понятно? Сам по себе... Это мы создаем его внутри себя благодаря нашему слабоволию и нашему общественному укладу. Но существует любовь, которую мы низвели до уровня разврата. Разврат — изобретение. Очевидно, его можно искоренить. Каким образом? Очевидно, путем освобождения и воскрешенья любви. Я этими вопросами не занимаюсь. Говорю только каждому: сын божий, поднимись, встань, выпрямись, иди! И тебе тоже... Если
тебе омерзела собачья работа в ярме человеческого распутства, поднимись, вставай, иди!
— Хорошо! Я пойду!
— Ну вот! Слава богу...
— Но если вы меня обманете! — крикнула она, подойдя к нему и сжав кулаки.
Он улыбнулся гордо, с ласковой насмешкой, лукаво и пленительно. Ответил, глядя прямо в глаза:
•— Я буду часами любоваться на твои красивые волосы и думать, что твоя красота вырвана из людского гноища, что она как бы... возвращена богу...
— Если б вы знали все! Может быть, тогда вы...
— Бог все знает. Я не имею права знать что бы то пи было. Меня это не касается, и я не хочу знать.
— «Возвращена богу». А есть бог? — вдруг спросила она шепотом, беря его руку в свои руки, как в два пламени.
— Хе! Есть ли бог? — тихо промолвил он, заглянув ей в глаза с детской улыбкой.— Есть ли бог? Никто не знает, есть он или нет. И ни один человек не может ответить на этот вопрос своему ближнему. «Умер» как будто. Так пишут поэты. Нет бога, говорит гордый в сердце своем, потому что если б он был, тогда как же мне примириться с тем, что я не бог? Но есть и такие, которые носят его в сердце и пламенно твердят: жив бог! Если ты сама себе этого не сказала, как же я скажу тебе, каким способом внедрю это в твое сердце?
— Что я должна сделать?
— Продай первой попавшейся старьевщице все тряпки, потому что там они тебе будут не нужны. Со всем этим, знаешь, как с курением табака: одним махом. (В самоотреченье — жизнь!—тихо прибавил он.) Купи одно платьице приличное, нарядное даже, другое — на каждый день. Купи белья, хорошие башмаки, модную шляпу, только не такую, чтобы говорила о теперешней твоей жизни. И приходи завтра в четыре в Польскую гостиницу, спроси, как пройти к Бодзанте.
Она захлебнулась, вскрикнув и застонав.
— Только не думай,— кричал Бодзанта,— будто я какой-то спаситель кающихся магдалин, наставляющий падших женщин на путь истинный, явно преданный добродетели, а тайно — разврату. Я не верю в искорененье распутства. Оно всегда будет существовать. Я так считаю... А как по-твоему? Понятия не имеешь? Это самое лучшее. Я только не становлюсь поперек дороги добру в человеке. А если могу посодействовать его проявлению, так содей-
ствую. Имею же я, черт возьми, на это право! Я не противлюсь добру! Добру — слышишь? Потому что это неправда, будто мы абсолютно не знаем, есть ли добро. Нет, мы знаем, что добро есть. Знаем, что оно — выше красоты. Красота показывает нам сущность вещей, но должна иметь па себе одежду искусства. А добро невидимо, как нерв, и проникает дух, и действует в нем тайно, как нерв проникает тело и действует в теле. Говорят — и даже прямо по Писанию, что не следует противиться злу. У Матфея в главе пятой (Нагорная проповедь) сказано: «А я говорю вам: не противься злому». Отлично! Но если не следует противиться злу, то простой крестьянский разум подсказывает, что и добру тоже не надо противиться.
В человеке, в узилище его сердца скрыты ангел и дьявол. Что же такое зло? Мало знаем мы о том, что такое зло. Немножко больше знаем о том, что такое добро. Ну, я не занимаюсь вопросом о зле, в стороне его оставляю. Оно и так не пропадет. Слишком много на свете франтов, которые ему «не противятся» — и с энтузиазмом. Но если они считают уместным выпускать на волю дьявоЛа, то я нахожу удовольствие — страдаю такой польской манией! — в том, чтобы выпускать ангела. Люблю смотреть, как у него крылья растут. Однако тут у меня свой расчет. Расчет, попинька! Может, крылья которого-нибудь из них, когда он к небу поплывет, унесут ввысь грешную молитву мою о Марте! Э, да ты даже и не знаешь, кто такая Марта... Ну, будь здорова!
Когда на другой день Ева вошла во двор указанной гостиницы, шарабан графа Бодзанты уже стоял запряженный. Кучер сидел на козлах. Это был старик с аршинными седыми усами. Завидев Еву, с жгучим стыдом и презрительным видом посматривающую во все стороны, кучер долго, внимательно глядел на нее и, наконец, обратился к ней с вопросом:
— Виноват, барышня, вы не к Бодзанте?
— Да... я к господину Бодзанте...
— А вещи какие будут?
— Все здесь.
— Тогда пожалуйте. Только слезть не могу, потому кони пугливые, да и сам-то хромой. Уж вы потрудитесь, подымите. Не святые горшки обжигают.
— О, я подыму. Не беспокойтесь, сударь!
— Ну, я — сударь невысокого полета... А звать меня
Теодор. Сейчас, верно, и барин выйдет, так мигом тронемся: у него только поспевай. Жара, правда? Ну, да дело к вечеру, скоро спадет. Обидно только — пыль будет. Дождика нет — вот беда! А вы в наших краях первый раз?
— Первый.
— Верно, на Майдан?
— Я... не знаю. Господин Бодзанта обещал мне место у себя в имении.
— Ну, значит, так и есть: на Майдан. Уж коли место, так на Майдан.
— А что такое Майдан?
— Вы, видать, не успели поговорить с барином... Майдан, понимаете,— произнес он торжественно,— как бы вам сказать, не соврать? Это вроде обитель такая, монастырь.
— Монастырь?!
— Монастырь, да только такой, из которого монашки то и дело замуж выходят. Не все, понятно...
— Но все-таки монастырь, да?
— Да это так, к слову... Усадьба — и все тут. Хлева, молочные фермы, сыроварня, клубничник, огород, переработка овощей, варка варенья, контора... Вот и все. Вам, видать, в контору нужно.
— А там есть и другие женщины?
— Другие-то? А как же! Да их там — э-э! — почитай, сотни две будет.
— Женщин?
— Ну да. Все, скажем так, с грешками...
— И теперь работают там, в усадьбе? Что же это... какая-нибудь тяжелая работа?
— Работы там такие идут — во!
Кучер умолк и задумался. Ева испытала странное чувство. Сердце сжалось от испуга! Она схватила ручку чемоданчика: вскочить и пуститься что есть силы наутек! В глазах — темный туман. Она прислонилась плечом к крылу пролетки и, потупившись, стала обдумывать положенье. Вдруг услыхала совсем рядом прелестный девичий голос:
— Папочка, это она?
Ева подняла голову. Прямо перед ней, в дверях гостиницы, стояла девушка лет пятнадцати-шестнадцати. Худенькая, с темно-пепельными волосами и лучистыми серыми глазами. Хорошенькие губки были полуоткрыты, и невыразимая улыбка, словно аромат розы, играла на них. Сама того не замечая, девушка шла к Еве. Она тянула отца за рукав и говорила ему тихо, но так, что Ева еды-, шала. >•!
— Какая красивая, какая красивая! Ах, папочка, какая красивая! Где ты ее нашел?
Ни на мгновенье не спуская глаз с лица Евы, девушка подошла к ней и взяла ее за руку. Глаза ее, умные и проницательные, как у отца, смотрели в самую глубь Евиного существа.
— Как вас зовут? — прошептала она.
— Ева.
— А волосы не крашеные, нет? Правда, нет? Я терпеть не могу крашеных волос! Некоторые приезжают с крашеными волосами. Бывают рыжие, как глина, как ил в пруду, или кричаще-яркие. А у вас светлые волосы, но невуче-светлые. Вы любите разговаривать?
— Я не знаю, можно ли мне с вами разговаривать? — спросила Ева, взглянув на Бодзанту.
— Пожалуйста,— ответил он.— Моя дочь всегда со мной среди наших работниц.
— Меня зовут Марта,— сказала девушка.— Я теперь практикантка в приюте, но хочу перейти в общественные учреждения. Хочу работать в музее. Знаю, что Вольский угрюм, как башня в Хенцинах, но ведь Анастасия выдержала.
— Давайте садиться! Уж смеркается! — промолвил Бодзанта.
Марта застегнула свой парусиновый плащик до самых пят. На голове у нее была плоская соломенная шляпа с большой (по английской моде) ярко-красной вуалью. Садясь в экипаж, Ева подняла глаза. Мгновенно что-то вспомнила, что-то мучительное и в то же время чудесное. Тайная, пронизывающая дрожь... Несмотря на все усилия души, не могла уловить, что так пронзило сердце. И вдруг тайно, внутри, наедине сама с собой заплакала. Уловила...
— Принцесса Воган,— прошептала она, глядя сквозь туман слез на далеко откинутый конец вуальки, на лицо и чародейную улыбку Марты. Та заметила ее слезы. Наклонилась с хищно поднятыми бровями, с пылко-сострадательным лицом, изо всех сил сжала руку Евы и таинственно прошептала:
— Не плачь! Сейчас же перестань! Ну, успокойся. Успокойся, Ева... Хочешь, я буду звать тебя по имени? Хочешь, станем сестрами? Ты мне уже понравилась — и кто знает, кто знает,— может, я тебя полюблю...
Ева сжала ее руку. Только тут она заметила, что си-
1 Дит на главном сиденье, рядом с Бодзантой, а принцесса
Воган — против нее, на лавочке. Хотела встать, возразить,
но лошади тронулись. Шарабан с шумом и грохотом выехал из ворот на улицу и быстро помчался вперед.
Молодые лошади так и рвались перейти в галоп. Ева не успела опомниться от своей растерянности, как город уже остался позади. Кирпичный завод, какой-то одинокий ветряк, ветхий домик — и сейчас же вслед за этим усадьба, выставившая на большак вульгарные зады своих хлевов... Шум старой липовой аллеи, обломанной и общипанной в подлинно мужицком, польском духе... Промелькнули эти старые деревья, отзвучали, как давно знакомая мелодия, которой и не припомнишь... Вот деревня — длинная, серая, деревянная — пересекла шоссе бесконечной линией лачуг, коровников, овинов.
— Видите,— начал Бодзанта явно для того, чтобы начать разговор,— сколько здесь домов, овинов, коровников, хлевов? Для каждой коровы — особый коровник, для каждого поросенка — особый хлев, который, конечно, черт знает во сколько раз дороже его обитателя. Перед каждым коровником обязательно телега для навоза и навозная куча. Сколько хат, столько навозных куч. Стоило бы подсчитать, какое количество строевого леса приходится на эти крестьянские полоски скудной земли, дающей жалкую рожь и плохой картофель. Но ведь наша сила народная! Крестьянин, сударь мой! На крестьянине, многоуважаемый, наша... того самого!.. Все от него зависит.
Марта прыснула.
— Что ты смеешься?
— Да папочка витийствует, папочка входит в свой ан-тикрестьянский раж, а Ева ничего не понимает. Сидит и думает о прошлом.
— Правда, вам это неинтересно — все эти деревенские заботы.
— Нет, нет! Но я мало знакома...
— Да. Деревня не так проста, как кажется. Деревня — трудная и сложная проблема. Деревня будет мученьем возрожденного народа.
— Я всегда тосковала о деревне. Мой отец прежде в деревне жил.
— В деревне жил...— тихо повторил Бодзанта.
— А я схожу с ума по городу! — решительно объявила Марта, закутываясь в свой плащ.— Даже, даже по Кель-цам! Только увижу старую колокольню, далекую Карчув-ку, сразу станет так тепло на сердце. Да еще как зазвонит уныло — бим-бам! Ты была в Париже, Ева? Была, правда?
— Была,
— И я тоже. Но ничего, ничего из Парижа этого не помню, только что-то розовое, веселое, светлое... А Рим? Монте-Пинчо,— прошептала она в восторге.— Или Флоренция, сухая, розово-пыльная Флоренция, посредине которой бархатная башня...
— Я знаю Рим...— промолвила Ева.
— А Неаполь, где на Кьяйе, на Виа Рома кипит напряженнейшее presto l человеческого существования, и вид на него с Сан-Мартино!..
Опять деревенька. Ветхие избушки, крыши, крытые дранкой, черные, нависшие. Развилистые вербы, развалившиеся плетни... Пустота, замкнутая в четырех стенах, скука, выглядывающая из щелей, волочащая по бороздам серые лохмотья.
— Что же тут удивительного,— горячо заговорила Марта,— что народ бежит отсюда? Ну, посмотрите! Жить здесь, в этой ужасной трущобе... Вечная грязь... Да нет, не грязь — болото!.. Вечное переворачивание земли вверх тормашками — то в ту, то в другую сторону...
— Земля — святая мать наша. Мы все из нее,— промолвил Бодзанта наставительным, важным тоном, насмешливо улыбаясь и забавно подняв брови.
— Знаю, что мать... Да почему же матери обязательно быть такой скучной, такой ободранной...
— Потому что польская... польская доля — проклятая доля...— запинаясь, ответил Бодзанта.
Уже стемнело. Мчащаяся пролетка подымала пыль. Солнце спряталось далеко, за лесистые холмы. От лучей его земля стала красной и золотистой... Ева увидала длинный деревянный мост через реку. А за рекой опять поля, разделенные на горизонте длинной полосой липовой аллеи.
— Смотри,— сказала Марта, вон там, среди тех больших деревьев — Гловня. Господский дом белеет, видишь его? Это прежний наш дом.
— Прежний? Кто же в нем живет теперь?
— Никто.
— Пустой стоит?
— Э, какое там! Папочка, она ничего не знает, ну, ни-чегошеньки. Скандал! Настоящий пасхальный барашек...
— Как можно так говорить о приезжей? Побывает на Майдане, поймет.
— Погоди, я тебе все объясню! Гляди: вон Майдан. Видишь, там уже загораются огни. Один, другой, ага —
Стремительный темп (ит.).
третий... То большое окно, где сейчас появился свет,— столярная, а над ним — санаторий...
Ева вперила взгляд в фиолетовый сумрак. Перед глазами ее вздымался лесистый горный хребет, овеянный здесь и там облачками берез. Местами чернел пушистый мех густого соснового бора, а дальше тянулись голые склоны, поросшие можжевельником и увенчанные осыпью скал.
— Это и есть ваша резиденция? — спросила шепотом Ева, наклонившись к Марте.
— Резиденция?.. Какая насмешница!.. У нас нет никакой резиденции: мы бедные. Обедневшие шляхтичи, позвольте представиться! Имеем только комнату да сад, который возделываем сами, с помощью одного садовничка.
— А чьи же эти лошади и мастерские, о которых ты говорила?
— Лошади принадлежат заведению, санаторию, фабрике — всем. А мастерские — наши: не мои, не твои, а наши, мирские, общественные.
Ева слушала с нескрываемым разочарованием. Старик улыбался хитро, иронически и при этом забавно кидал взгляд то направо, то налево, будто тщательно осматривал колеса шарабана.
— Ничего ты еще не знаешь, ровнехонько ничего, блон-диночка, Диана, растоптанная оленями,— ворковала над ней Марта.— Слушай! Я тебе все расскажу в двух словах, сжато, конспективно. Открой уши. Фамилия моего папы — Бодзанта. Это ты уже знаешь? Бодзанты всегда принадлежали к знати, водились с королями, помогали королям, а не раз и подымались против королей. Всякое бывало. Любили «отчизну милую», но и о себе не забывали. В последнее время,— декламировала она с забавным пафосом,— они, благодаря семейным связям с первыми домами Польши, достигли вершин богатства. Довольство, почет, даже величие ломились во все окна и двери их жилищ. Они могли бы легко доказать свое родство с Бурбонами, а разных псевдокоролей в роду — дюжины! Молясь (лицемерно) в костелах, вздыхали, что, дескать, это бог дал им такое богатство. Тогда как богатство это дали им браки, наследования, тяжбы, интриги, труд людской да еще карты.