Двери парадного еще не были готовы. Их заменяли 35 глава




Ева очутилась перед новым белым каменным домом. Огромные стекла магазинных витрин, еще замазанные из­весткой, завешанные объявлениями! «Сдается внаем»; полированный черный мрамор простенков.

— Здесь,— прошептала она,— его зовут Лукаш Непо­ломский.

Двери парадного еще не были готовы. Их заменяли

створки из фанеры. Ева толкнула ногой одну из них и вступила на паркет вестибюля из желтых клинкерных плиток. Направо — большие стеклянные двери. Рядом табличка звонков. На первом месте Ева прочла:

«Лукаш Неполомский».

Безумное тупое изумление сатанинской фугой промча­лось по ней — от волос головы до ногтей ног. Наконец пришла. Там, на втором этаже! Изо всей силы нажала кнопку и оторвала от нее палец. Как когда-то, однажды после исповеди... Был такой день в жизни. Короткий, глу­пый, бессмысленный сон.

За дверью зашевелились. Она пошла наверх. Обернув­шись, увидела, как сквозь сон, всех четверых: Похроня, Батасинского, Гживача, Файтася. Они вошли на цыпочках вслед за ней и без малейшего шороха потянулись вверх по мраморной лестнице. На втором этаже две соседние двери предстали перед ней в точности так, как описал По-хронь. Спокойно прочла выгравированную на табличке фамилию Лукаша. Дверь была приоткрыта. Приотворен­ная половинка — иа цепочке.

— Кто там? — спросил голос изнутри.

Она не спеша открыла свою кожаную сумочку и, улы­баясь, протянула карточку. Удовольствие при мысли о том, как удивится Лукаш, прочтя надпись. Она наносит ему визит. Его фамилия выгравирована на блестящей таб­личке, а ее — отпечатана на визитной карточке. Вот так вот и делаются визиты. Все в порядке, все как у людей. Улыбка не сошла с ее губ, когда она, кинув взгляд назад, увидела стоящих у нее за плечами четырех бандитов. Онп стояли выпрямившись, невозмутимо, спокойно, торжест­венные, готовые к нападению, безмолвные. Лицо Похроня выражало настороженность, лица остальных — молчанье и повиновенье. Дверь открылась, и Ева встала на порог. Со­гласно приказу, заслонила собой вход. Чувствовала на шее дыханье Похроня. Глаза ее искали Лукаша.

Лукаш стоял во мраке коридора. Там, во мраке — он!

Она увидела лицо, волосы, косой пробор, бороду.

При виде ее глаза его потускнели и бессильно прикры­лись веками. Верхняя губа приподнялась, сверкнули зу­бы... Крик из глубины сердца:

— Лукаш! Беги! Тебя убьют! Они здесь!

— Кто здесь?

— Запри дверь! От конторы! Беги в квартиру! Вытянув руки, она кинулась вперед, чтобы заслонить

его собой. Втолкнула его в боковую дверь, в квартиру. Поздно.

Похронь и трое остальных ринулись в переднюю. Пох-ронь ударом кинжала убил лакея и прыгнул к двери в кон­тору. Но она была загорожена. Напрасно все четверо стара­лись снять ее с петель инструментами. Вдруг в полуот­крытой двери показался Неполомский. Блеснул ствол никелевого браунинга, грянул выстрел — один, другой, тре­тий. Похронь ответил выстрелом, но сам оступился, по­шатнулся, сполз вниз по стене. Упал на землю. Файтась, как сумасшедший, стрелял в замочные скважины. Гживач открыл входную дверь и, подхватив Похроня под мышки, потащил его на лестницу. Батасинский захлопнул дверь, за которой стоял Неполомский.

На пороге Похронь велел себя посадить, шепотом при­казал всем замолчать^схватил револьвер левой рукой, так как правая была у негр раздроблена. Прищурился, целясь в Еву, которая, распростерши руки, заслоняла собой дверь, куда спрятался Неполомский. Выстрелил. Она пошатну­лась, опустилась па пол. Рядом с ней хрипел, испуская последний вздох, смертельно раненный лакей. Кровь хле­стала у него изо рта на середину передней.

Лежа на полу, Ева думала о том, что вот наконец она под порогом у Лукаша. Теперь она расскажет ему о ре­бенке. Отдаст отчет во всем, что было. Только бы он вы­шел! Когда, после короткого обморока, она подняла голо­ву, то увидела, что передняя полна человеческих ног, при­кладов, карабинов, мундиров. Какие-то верзилы, солдаты, полиция! Увидала голову Похроня в чьих-то огромных ла­пах и его страшные, грозные, неумолимые глаза. Ее стали подымать ударами кулаков. Кто-то схватил в горсть ее во­лосы, обвил ими кисть руки и таким способом поднял ее с земли. Она потеряла сознание.

Когда она очнулась, ее поразила картина страшней самой смерти. Какой-то верзила, скинув пиджак и жилет­ку, бил «в морду» связанного Гживача. Тот молчал: ни слова, ни стона, ни трепета. Палач бил его в живот, пинал между ног, осыпал градом пощечин. Похропь, лежа на нарах, смотрел. При виде его взгляда и перекошенных губ Ева задрожала. Села в углу. Над головой у нее были стро­пила полицейской камеры, вокруг — нары.

Страшный живодер, потный, измученный, оставив Гжи­вача, подошел к Похроню и встал над ним.

— Будешь говорить, а?

Похронь глядел иа него вызывающе, с усмешкой. Ева

двинулась с места и поползла к нему, чтобы защитить его от живодера. Упасть на него грудью и защитить! Но, не дотащившись до середины норы, потеряла дорогу. Черпая тьма... Стон Похроия. Слышны страшные удары в живот, в грудь, в горло.

Потом — за решеткой голос! Это его полный отчаяния шепот! Это говорит Лукаш!

— Тут, вместе с теми грабителями, арестована женщи­на. Она ни в чем, абсолютно ни в чем не виновна! Она пришла меня предостеречь. Один из них ранил ее за это. Прошу сейчас же освободить! Ручаюсь за нее всем своим состоянием!

Она приподнялась на локтях, чтобы увидеть его лицо. Сейчас она скажет! Увидала. Стоит за деревянной решет­кой. Впился большими глазами в темноту берлоги, ищет взглядом. Глаза их встретились. Улыбка райского бла­женства разлилась па губах Евы. гНо в то же время изо рта опять полилась кровь.

Шея еще раз так легко-легко подняла тяжелую голову. Ева почувствовала, как две руки, подсунувшись ей под затылок, подняли с пола ее бессильный череп — и он те­перь отдыхает в этих заботливых руках. Видеть Лукаша она уже не могла. Знала, что сама она лежит навзничь, а он стоит на коленях и держит ее голову в неподвижных руках.

Она вся вспыхнула девичьей, прежней своей счастли­вой улыбкой и с этой улыбкой божественной радости на устах умерла, ища во мраке смерти его взгляд. 1908

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Роман «История греха» вышел в свет в 1908 году, когда автор его, Стефан Жеромский (1864—1925), был уже известным и популярным в Польше писателем. Читатели и критика отметили появление его рассказов, которыми он дебютировал в 1889 году; последовавшие за ними повести и романы («Сизифов труд», 1897; «Бездомные», 1900; «Пепел», 1904) принесли ему широкую известность.

Отличительной чертой творчества Жеромского было острое чувство современности, обращение писателя к жгучим, животрепещущим проблемам действительности. Его романом «Бездомные» зачитывалась радикальная интеллигенция, видя в нем, по словам современника, «евангелие» польского прогрессивного движения; большое историческое полотно «Пепел» снискало Жеромскому славу крупнейшего, наряду с Сенкевичем, польского исторического романиста.

«История греха» Жеромского вызвала целую бурю не только в литературном мире, но и среди читающей публики,— писал из­вестный литературный критик И. Матушевский.— Еще когда ро­ман печатался на страницах «Новой газеты», повсюду слышались самые противоречивые мнения. Одни восхищались автором, другие негодовали». Крайне реакционная критика объявила «Историю греха» «результатом деморализации», которой якобы революция подвергла талант Жеромского, метала громы и молнии по поводу «подрывных, разрушительных, кровожадных настроений», возму­щалась «разжиганием чудовищной ненависти к «буржуям». «...Само расхождение во мнениях и страстность, с которой они провозгла­шались, свидетельствовали о том, что «История греха» — это кни­га, которую нельзя читать спокойно... А ведь такой сильной реак­ции не может вызвать заурядное произведение»,— писал Мату­шевский.

Интерес, который вызвал роман Жеромского, в большой степе­ни объясняется его темой, тем жизненным материалом, к которо­му обратился писатель. С жестокой, подчас вызывающей прямотой рассказанная в нем «история греха» — история молодой женщины, которая, полюбив без санкции церкви и семьи, отвергнутая общест­вом, скатывается на дно жизни, в омут проституции и бандитиз­ма,— противоречила той «благопристойности», которую хотели бы видеть в литературе буржуазные законодатели морали. Но в то же

время только искажая роман, можно было увидеть в нем прослав­ление нигилистического бунта против всякой морали вообще, как трактовал «Историю греха» вождь польских декадентов Пшибышевский.

Страстное правдоискательство в разрешении психологических, социальных и философски-нравственных проблем сближает «Исто­рию греха» с «Воскресением» Л. Н. Толстого, который был одним из любимейших писателей Жеромского. Один реакционный публи­цист с сокрушением констатировал, что в годы революции возрос интерес Жеромского к России и русской литературе, что «влияние русской литературы распространялось все дальше, как бурьян раз­растаясь в душе Жеромского». Особенно возмущало критика то, что Жеромский считал Толстого «величайшим гением нашего времени». «Разлагающее, разрушительное» влияние Толстого сказа­лось, по мнению критика, «в конфликтах, не укладывающихся в человеческое понимание, в необъяснимых пучинах характеров» ро­мана «История греха».

Философская сторона описываемых в романе событий выдвига­ется на первый план, она является предметом нескончаемой внут­ренней дискуссии, которую автор ведет с собой и со своими пер­сонажами. И дискуссии притом незавершенной, не дающей полно­го ответа на поставленные вопросы. «Кто бы ни был виновником ужасающих грехов человечества — надо подниматься из грязи!.. Пусть это делают мужчины и женщины!..» — с таким эпиграфом вышел роман в первом журнальном издании.

Найти, указать главных «виновников ужасающих грехов челове­чества» Жеромский не смог отчасти потому, что его понимание трактуемых в романе проблем менялось в процессе работы над ним. Начатая на пороге революции под знаком борьбы за духовное раскрепощение личности, против пут лживой буржуазной морали драматическая повесть о Еве Побратынской заканчивалась в годы душевного кризиса и послереволюционной депрессии. Это сказалось на постепенном изменении замысла романа, на усилении в нем отвлеченного идеалистического элемента в толковании ряда эти­ческих и философских проблем, что нарушало общую реалистиче­скую концепцию произведения, вводя в него моменты иррациональ­ного мироощущения, биологической трактовки человека.

Действие почти всей первой части романа сосредоточено на изо­бражении того, как мещанская «добродетель», власть ханжеских законов буржуазного мира преследуют, уничтожают и растапты­вают большую светлую любовь Евы, ломают ее сильную и страст­ную натуру. Жеромский выступает здесь прежде всего как поит бо­гатства, самоотверженности и удивительной красоты человеческой души, оставаясь при этом наблюдательным бытописателем и не­примиримым сатириком мещанского быта.

Созданные в «Истории греха» образы ростовщицы Барнавской, «мамы Побратынской», циника и пройдохи Хорста, подобно персо­нажам произведений неутомимой воительницы с польским мещан­ством — писательницы Габриэли Запольской, составляют яркую галерею типов самодовольных, властных польских обывателей.

Но Жеромского отличает от Запольской умение увидеть не толь­ко убожество и мерзость прозябания, но одновременно горько по­жалеть об этих людях, об их загубленном человеческом облике. В этом ощущается скорее чеховская теплота, то внутреннее глубокое родство с Чеховым, которое так тонко подметил в Жеромском Горь­кий. «Жеромский — внутренне — имел кое-что общее с Чеховым»,—

вспоминал Горький о польском писателе, с которым познакомился в феврале 1907 года на Капри.

Этот как бы двойной свет направлен на семью Побратынских. И отец и мать Евы — люди обманутые, испепеленные, смирившиеся с жизнью. В семье царит нищета, страх перед завтрашним днем; отец постоянно ищет и но может найти работы,— но превыше всего ставится сохранение видимости порядочного, «не хуже других», дома, строго блюдутся правила «хорошего тона». Во имя этой ви­димости, ради сохранения приличий закрывают дверь перед родной дочерью. Но мать, осыпающая вернувшуюся домой Еву уличными словами, на самом деле глубоко любит ее и страдает. Какова же в таком случае страшная, уродующая человека власть предрассуд­ков? — над таким вопросом велит Жеромский задуматься своему читателю.

В героине романа Еве Побратынской олицетворено все то луч­шее, что жизнь растоптала в ее родителях, сестре, знакомых. И Ева появляется в романе как раз в тот момент, когда она принимает твердое решение не поддаться окружающей ее серости и духовно­му убожеству, когда она, движимая страстной верой, стремится к чистоте, совершенствованию, хочет прожить жизнь возвышенно, красиво.

Но тщетность упований Евы на силу религиозного самоусовер­шенствования обнаруживается сразу же. Ее любовь к Лукашу Нс-поломскому, большое и чистое чувство, вступает в конфликт с ре­лигией. Лукаш женат, и его отношения с Евой в глазах общества носят название «незаконной», «греховной» связи.

Движимая любовью, Ева бросает вызов обществу — она покида­ет дом, семью, оставляет работу и едет в глухую провинцию, чтобы быть вместе с любимым человеком. Но эта самоотверженная лю­бовь становится причиной несчастий Евы. История ее любви ста­новится историей греха. Почему? Виноваты ли в этом жестокие человеческие законы, или корень зла таится в природе вещей, в заранее предопределенной непрочности счастья, в греховности че­ловеческой природы?

Отвечая на эти вопросы, писатель в первой части романа пси­хологически и социально правдиво мотивирует поступки героини. Он превосходно рисует мысли и чувства женщины, которая, пови­нуясь голосу любви, нарушила буржуазный закон, но осталась все же в его власти, которая не может внутренне отстоять, защитить свое право на любовь.

С самого начала, еще до отъезда Лукаша и до своей беременно­сти, Ева «знала, что ее ждут страшные трудности, и она желала только одного: иметь довольно сил, чтобы смеяться над властью света... до конца хранить свою любовь и гордость». Но на это у нее но хватило сил. Ее «бичевали безмолвные, ехидные взгляды. Над ней хлопали черные крылья слов грязного оскорбления. Ее били по голове палки мужских насмешек, некогда слышанных уличных песенок о беременной девушке». И Еве становилось страшно... «Ее охватывало внутреннее содрогание перед светом, неодолимый страх, внушаемый установленным с незапамятных времен людьми законом».

Весь ужас положения «прикованной к позорному столбу» «греш­ницы» передан Жеромским настолько ощутимо, что когда Ева в полусознательном состоянии, не отдавая себе полностью отчета в том, что она делает, топит только что родившегося ребенка, ее по­ступок воспринимается скорее как новое постигшее ее непоправи-

 

мое несчастье, чем как тяжкое преступление. Характерно, что именно так поняли этот момент в жизни Евы петербургские сту­денты, которые на заседании Литературной секции Общества по­ощрения изящных искусств 11 (24) марта 1909 года устроили «су­дебный процесс по делу Евы Побратынской» и вынесли ей оправ­дательный приговор.

Внезапность, импульсивность этого чудовищного поступка ге­роини ощущается тем сильнее, что она до последней минуты не знает, что делать с собой и с ребенком, который должен родиться. Первый крик новорожденного пугает ее как что-то неожиданное: надо что-то немедленно предпринимать. Не рассуждая, торопится она к страшной развязке, но когда маленькое тельце тонет, един­ственной мыслью, ужо запоздавшим побуждением Евы становится: «Спасать! Боже всемогущий! Спасать!»

Эта сцена достигает большой силы благодаря тому, что она написана лаконично, без излишней метафоричности и стыдливых умолчаний. Это вызвало многочисленные упреки Жеромскому в натурализме (один из критиков даже назвал книгу «руководством по акушерству»). Но изображение физиологического процесса не было для писателя самоцелью, оно было подчинено раскрытию пе­реживаемого героиней громадного духовного потрясения, было не­обходимо для того, чтобы со всей возможной яркостью передать не­выносимое положение одинокой женщины, доведенной до крайности своим «позором».

Таким образом, переломный момент в судьбе героини показан писателем реалистически, как результат социальных законов, бо­роться против которых у Евы не хватило сил; она сдалась, «прав­да» людская победила ее правду. Дальнейшая жизнь Евы стано­вится цепью все новых и новых падений. Окончательно лишает ее воли к сопротивлению известие о женитьбе Лукаша. Поело этого жизнь теряет для Евы всякий смысл, она сознательно топит вос­поминание о своей большой любви в разврате, сравнительно легко позволяет вовлечь себя в шайку, вторично становится убийцей, потом профессиональной проституткой.

Во второй части романа мотивировка поступков Евы меняется, появляется модернистская, биологическая трактовка образа герои­ни. На первый план выступает мысль о том, что торжество зла яв­ляется основным законом человеческого бытия. Дурные инстинкты признаются более свойственными человеку, чем хорошие, их вы­свобождение признается естественным и закономерным. Возмож­ность существования любви как естественного прекрасного чувст­ва, гармонически сочетающего духовную и физическую близость, опровергается. Представление о любви согласно модернистским ка­нонам все более распадается на два взаимоисключающих понятия: любви «чистой», духовной, платонической — и любви земной, плот­ской, искусительно-греховной. В сознании Евы ее любовь к Лука-шу осмысляется уже не как большое чистое чувство, не как вызов мещанской добродетели, а как дьявольское наваждение. Свои стра­дания она считает заслуженной карой, постигшей ее за грех, за нарушение религиозного идеала чистоты.

Такому усилению модернистского толкования человеческих от­ношений сопутствует и нарастающий аккомпанемент жалоб на уродливость, безысходность жизни вообще. «Не стоит жить на све­те! Ах, не стоит! Всюду одно и то же. Всюду обида, подлость, на­силие! Всюду! Нигде нет справедливого суда и защиты...— думает Ева.— Все отвратительно и подло... Нет на земле ничего «прекрас-

пого» и ничего «благородного». Человечество отвратительно и смрадно». Картины городской нищеты, раньше вызывавшие в герои­не сочувствие, желание «выкупить несчастный мир из рук негодя­ев, из-под власти мошенников, богачей, господ», теперь рождают только чувство отвращения к «отталкивающему безобразию рабо­ты и безобразию человеческих лиц, изуродованных воловьим тру­дом».

Сумбурные образы, смятенные мысли, возникающие в воспален­ном мозгу Евы, остро передают ее растерянность, одиночество перед лицом жестокого буржуазного мира. Выброшенная из об­щества, презираемая и ни во что не верящая Ева ищет веры, «ре­лигии, которая сказала бы ей, как дальше жить», как стать «трудя­щейся сестрой святого пролетария». Но пути к трудовому народу она не находит, она не может вырваться из своего одиночества «среди всего человеческого рода» и страдает от сознания своей не­нужности, от сознания уродливости своей искалеченной души.

Безволие Евы, ее неспособность оказать сопротивление грубой силе переданы всей историей ее вовлечения в воровскую шайку. Образы бандитов Похроня и Плазы-Сплавского — это карикатура па декадентский культ силы, культ сверхчеловека, стоящего «по ту сторону добра и зла». На практике исповедуемое этими «героя­ми» ницшеанство сводится к грабежам и убийствам, их демонизм оказывается заурядно-уголовным.

Действительность, нарисованная в романе, в целом представля­ется мрачной, безысходной. Как отмечала прогрессивная критика, Жеромский внутренне не смирился с изображенным им положением вещей. «Оптическим обманом» назвал И. Матушевский впечат­ление, производимое «тягостными эпизодами и отрицательными пер­сонажами», ибо если вдуматься в замысел книги, то не они опре­деляют ее существо. «Жеромский верит, вздыхает и тоскует о лучшем будущем»,— писал критик. «Книгой пессимистической, но искренней» назвал «Историю греха» А. М. Горький. Неистребимая вера писателя в величие человеческой души проявилась в несколь­ко неожиданном на первый взгляд финале романа. Казалось бы, все уже сожжено в душе Евы, бывалой, съеденной болезнями под­руги бандита. Но когда, выйдя на очередное «дело», она оказыва­ется в квартире Неполомского и снова видит Лукаша, прошлое властно заявляет свои права. Ева закрывает собой Лукаша от пули Похропя и умирает, став прежней Евой: «Она вся вспыхнула деви­чьей, прежней своей счастливой улыбкой и с этой улыбкой божест­венной радости на устах умерла, ища во мраке смерти его взгляд». Непобедимой оказалась именно та большая, настоящая любовь, ко­торая столько раз представлялась в романе как чувство фатальное, губительное, противоестественное человеческой натуре.

Поиски Жеромским выхода из буржуазного тупика, стремление к идеалу прекрасной свободной жизни отразились в утопических разделах романа, посвященных фаланстерам Бодзанты. Эти совер­шенно обособленные разделы представляют собой своеобразный социальный трактат в духе Сен-Симона или Фурье, излагающий представления Жеромского о формах жизни при справедливом об­щественном строе. Здесь заметна также связь с романом Черны­шевского «Что делать?».

Своеобразие художественной задачи, которую ставил перед со­бой Жеромский, создавая эти разделы, состояло в том, что он хо­тел что-то противопоставить тому мраку и мерзости, которые видел вокруг и которые изобразил в романе. Он хотел показать жизнь

человека такой, какой, по его представлению, она будет при спра­ведливом общественном строе. И естественно, что здесь писатель должен был пойти по линии вымысла.

Идейное значение разделов о майданских фаланстерах очень противоречиво. В них чувствуются отзвуки некоторых положений публицистики Мицкевича («Свод принципов») и идей польской со-циалистическо-утопической крестьянской организации середины XIX века «Люд польский»; в утверждении Бодзантой принципа коллективного крестьянского землевладения польские исследовате­ли видят также отголоски выдвинутой во время революции 1905 го­да аграрной программы СДКПиЛ.

В связи с повествованием о фаланстерах возникает в романе упоминание о революционных событиях в стране — о забастовках сельскохозяйственных рабочих, о массовых локаутах и других репрессиях, применяемых против народа господствующими клас­сами. Несмотря на то что революционные события не были непо­средственно изображены в романе из-за цензурных соображений, современники воспринимали «Историю греха» как «лирически об­разную транспозицию наших разочарований», даже как «синтез революционных событий».

Но в то же время в описаниях осуществленного Водзантой «со­циалистического рая» и в образе поэта Ясьняха сказались и шат­кость идейных позиций Жеромского, его разочарование в револю­ционной борьбе, упование на то, что «Польше не потребуется со­циальной революции».

Отношение к революции изверившегося, больного телом и духом поэта Ясьняха напоминает переживания самого Жеромского в го­ды реакции. «Я бросал бумажные бомбы в покрытый струпьями дольский народишко»,— говорит Ясьнях. Он называет себя «адво­катом безвозвратно проигранных дел», «бомбометателем, всегда бьющим мимо цели». Утопические идеи Ясьняха реализует граф Водзанта, добровольно отдавший свои земли крестьянам. К подоб­ному утопическому разрешению социальных конфликтов, связан­ному с поступками отдельных благородных личностей или с науч­ной фантастикой, Жеромский неоднократно будет возвращаться в позднейших произведениях. В финале драмы «Роза» — это чудо­действенный огонь, испепеляющий врагов польского народа, в ро­мане «Краса жизни» (1912) герой мечтает о «стеклянной эпохе», когда технические открытия сделают жизнь трудящихся счастли­вой и прекрасной, в трилогии «Борьба с сатаной» (1916—1919) идеи социального реформаторства осуществятся на деньги обращенного капиталиста. Но в последнем своем романе «Ранняя весна» (1925) Жеромский развенчает эти дорогие его сердцу иллюзии.

Сомнения Жеромского относительно возможности осуществле­ния его утопических надежд проявились уже в «Истории греха». Писатель отдавал себе отчет в том, что образ Бодзанты надуман и тенденциозен. «Не раз я рисовал фиктивные образы таких патрио­тов, и эту добровольную передачу земли народу пропагандировал упорно, всю свою жизнь, портя этим скромную художественную ценность своих писаний»,— самокритично признавался писатель.

Реализм Жеромского проявляется и в том, что он не обманыва­ется и в практической жизнеспособности социально-утопических начинаний графа. Вполне закономерным выглядит в романе эпи­зод, когда Ева приезжает в Майдан после смерти Бодзанты и не за­стает там даже следов фаланстеров, упраздненных наследниками графа.

Но, повторяю, в разделах о майданских фаланстерах отразилась мечта Жеромского о лучшем будущем народа. Это по-своему отме­тила польская буржуазно-помещичья реакция. Упреки Жеромско­му в том, что «История греха» «расшатывает понятие о браке», меркли по сравнению с бурей негодования по поводу «пропаганды социализма», «восхваления» террора аграрных забастовок».

Богатство поставленных в «Истории греха» философских и со­циальных проблем, противоречивость их толкования делают этот роман Жеромского одним из наиболее сложных произведений пи­сателя. «Жеромский... «рассуждал эклектически» и почти неулови­мо, как бы качаясь между многими противоречиями... Был он че­ловек замечательно милый, очень мягкий волею...» — вспоминал А. М. Горький, встречавшийся с Жеромским во время создания «Истории греха». Горький удивительно проницательно подметил характерную особенность мировоззрения Жеромского, которая на­глядно проявилась в «Истории греха».

И в дальнейшем своем творчестве Жеромский остается писателем достаточно двойственным и противоречивым. Но его более поздние произведения помогают понять, что в «Истории греха» отражало не преходящие веяния эпохи, а те коронные идейные и моральные интересы Жеромского, которые делают его подлинно выдающимся писателем. В своих лучших позднейших книгах (как, например, в романах «Верная река», 1912; «Борьба с сатаной», «Ранняя весна» и др.) Жеромский постепенно освобождается от модернистских влияний, его искания идут в русле прогрессивных тенденций поль­ской литературы. В творчестве Жеромского одерживают верх што-дотворные реалистические и демократические элементы, в частно­сти тот взгляд на проблему свободы личности, который заложен в первой части «Истории греха» и определяет ценность этого романа.

В. Витт

Литературно-художественное издание



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: