Ева была счастлива. Она вела бухгалтерские книги с благоговением и такой старательностью, что ее усилия казались уже чрезмерными. Кое-какие виды отчетности она придумала сама и ввела их на свой риск. Привела счета в полный порядок и поставила все так блестяще, что снискала одобрение строгого правления и аплодисменты общего собрания. Но высшей наградой было для нее внутреннее удовлетворение.
Эта новая работа чудесным образом связалась с прежней — в железнодорожном управлении. Как две любящие сестры, обе встали рядом с ней — справа и слева. Положили ей на голову руки покоя. Наступило тихое забвение. Легкий туман покрыл былые события и страшный сон, притаившийся в их суете. Уже наметилась возможность, что гора жизни, Тарпейская скала, воздвигшаяся между той и другой работой, сгладится, сгинет. Наступит забытье — глубокое, как глухая ночь. Из того мира уже ничего нельзя будет припомнить — ни лиц, ни имен, пи мест, ни фактов, ни одного предмета из тех, что были, ни одного дня из прошлых дней. Никого и ничего! Работа непрерывным трением выскребет дотла вздутия и царапины памяти. Душа, как ониксовая чаша, наполнится благородным ви-пом, чувством пролетарского достоинства. Раны униженья и шрамы стыда покроются белым платом. И польется тогда с уст молитва, произносимая как бы словами Ясьпяха:
«О святой пролетарий! Я стану твоей работящей сестрой. Буду вечно тянуть вместе с тобой ярмо. Потяну
1 «Мы неуклонно трудимся над тем, чтобы приукрасить и сохранить это воображаемое существо, а пренебрегаем подлинным» (фр-).
вдвое, втрое сильней! Согнусь в дугу, презренная, склонюсь в три погибели до самой земли, негодная, что ела хлеб твой, в поту и слезах жерновами смеленный! Но не столкни меня в пропасть отвержения презрительным взглядом своим, о святой пролетарий!»
Во всем прошлом неясной грезой, тихим сном рисовалось одно-единственное милое воспоминание: жена Лука-ша, Роза Неполомская. Только ее одну еще желала Ева увидеть из того мира. Не отца, не мать, а ее. При воспоминании об отце у Евы начинали дрожать колени, и ледяной страх охватывал душу, боль-отвращение падала на сердце. А к Розе она воздыхала из глубины души.
Еве грезилось, что она встречает ее на каких-то скалах, на западном берегу Корсики. Крутые в лазурном море вздымаются скалы. Под ветром играет волна, а в затонах меж скал вода стоит неподвижная, темно-зеленая, словно разлитое оливковое масло. Вдали гуляют по берегу чайки, вблизи же, в спаленных солнцем расщелинах, встал кактус уродливый, взросший пышным кустом молочай, мирт высокий. Горький их запах ласкает виски. На тропе каменистой, что вьется украдкой, бежит, незаметная, летит в изворотах петляющих и падает вниз, будто чайки полет, Еве навстречу — Роза. Они садятся на камень, который, крошась, осыпается вниз. Смотрят в далекое море, в закатное море, на звезды, которыми солнце усыпало морскую дорогу. Смотрят на игру пенистых волн, дразнящих жаркие губы утесов, на огневой их набег и шумный отход. Смотрят, как олива возносится ввысь, как одинокий осел щиплет сухую траву и деловитые мухи тащат свой скарб из травы... Ведь если Роза могла ненависть претворить в прощение, радость — в тихую скорбь, месть — в кроткую любовь, так, может, и в ней, Еве, все прежнее угаснет, и пожарище, где гуляло пламя злодеяний, покроет молодая трава отпущения.
Проходили недели ожесточенного труда, в течение которых Ева не позволяла себе пи минуты отдыха, ни малейшей тени рассеяния. Во время работы она не позволяла себе даже мечтать о Розе, откладывая это на вечер. Только поздно вечером, когда она возвращалась к себе в комнатку, мысли ее словно открывали флакон духов, и сердце упивалось их ароматом. Ей хотелось написать... Она еще помнила прежний адрес, но живет ли Роза и теперь там? И потом: жива ли она? Не раз, проснувшись ночью, Ева, прямо спросонья, начинала сочинять письмо к ней (второе). В первом — только вопрос: не согласится ли Роза
написать ей? А если согласится — тогда вот это, второе. О Лукаше: что она, Ева, забыла его... Доставить Розо радость, поднести ей цветок корсиканской розы, сорванный на отвесной скале. Протянуть его ей из-за дальнего моря забвенья. Вырвать его с корнями из сожженной земли... Сперва это доставит радость. А потом погрузит душу в раздумье, в испуг, в высокую, огненную тревогу. Она пойдет по крутой корсиканской тропинке. Там души их встретятся, как два орла, выпущенные с востока и с запада древним богом и встретившиеся у дельфийской святыни. Роза белыми, прозрачными руками закроет чистое лицо свое и захочет закрыть разум, чей символ — ее чистые очи, и заплачет, заплачет над страшными путями человека. О, тогда...
Упасть к ее ногам, охватить руками ее колени,— и потом ласково отвести ее белые руки, осушить ее слезы. Погрузить радостные очи в ее очи, вызвать улыбку на уста. Указать ей на отраду, заключенную в море, на великую силу, не дающую нам умереть, зовущую нас в тот великий путь, который уже пройден морем и по которому оно еще пойдет.
Одного она только не скажет ей, Розе,— одного! О ребенке и о Щербице! Нет, нет! Это навеки останется при ней, как подводная скала. Если и про это сказать Розе, тогда на земле ничего не останется... Ничего, ничего...
За изгородью, окружающей огромное пространство садов, где находились «майданки», тянулся лес, главным образом березовый, и в нем тут и там поблескивали белые домики. Все это лесное пространство носило название «Мазуреково» — от фамилии врача Яна Мазурека, в чьем ведении оно находилось. Здесь была колония туберкулезных больных.
Доктор Ян Мазурек встретил Бодзанту где-то за границей — не то в Париже, не то в Лондоне, и там, видимо, его обработал или «распропагандировал». С этой минуты они всегда были вместе. Бодзанта отдал доктору (впрочем, не скрепляя этого письменным документом) все лесноо пространство «с прилегающими оврагами», за майданской изгородью. Это были дебри, где с незапамятных времен имели свои норы лисицы, куда забегал порой в своих блужданиях неосторожный заяц.
Дебри были очаровательные, полные сказочных марон в окружении берез и сосны; спускаясь на юг и вниз, они
с севера были заслонены цепью гор. Там-то д-р Мазурек расположил свои «лары и пенаты», распространился вширь и вдаль.
Первоначально, еще на средства Бодзанты, был построен санаторий для работников, «тронутых» туберкулезом. Потом, когда средства Бодзанты пришли к концу, д-р Мазурек стал действовать самостоятельно. В санатории он лечил тяжелые «случаи». А более легкие размещал в домиках, которые строил непрерывно один за другим. Откуда он брал деньги — об этом можно было бы написать тома. Каждый такой домик, со стенами до странности высокими, с окнами чудовищных размеров и другими деталями, продиктованными соображениями гигиены, имел выходящую на юг веранду для больных, а с восточной стороны — отдельное помещение для семьи. Больной приезжал с семьей. Дети поступали в ту или иную школу (фребелевскую, начальную, двухклассную), а мать и подростки — на работу в мастерские. В этих мастерских, построенных выше, на одном из холмов, д-р Мазурек, вместе с Бодзантой, завел разные производства. Основали школу-фабрику художественных изделий — под руководством одного скульптора. Д-р Мазурек был фанатическим приверженцем того взгляда, что больные «обязаны» заниматься искусством, что они обладают более богатой способностью восприятия и таким широким кругозором в духовной области, который недоступен здоровым... Некоторые работы (тиснение художественных переплетов, выжигание по дереву и т. п.) производили сами больные, разумеется, с разрешения Мазурека. Кроме того, жены больных работали за определенную плату в санатории (сиделками, прачками, судомойками и т. п.). Заведение в «Мазурекове» разрасталось, превращаясь почти па глазах в странный поселок — полупромышленный, полусапа-торный. Люди, изнуренные болезнью, не оказывались там вырванными из условий человеческого общежития и выброшенными па какое-то полукладбище, не умирали в бездействии, а продолжали жить, до последнего мгновения зная радость, пусть неполноценного, но все же труда и общения с семьей.
Доктор Мазурек был невзрачный, худой человек, с бородкой острым клинышком, острым носом и глазами до того узкими, что их почти не было видно между век. Д-р Ясек был отчаянный весельчак, страшный шутник: он вечно прыскал со смеху и заразительно хохотал. Даже когда подлая палочка одерживала победу над «наукой», ког-
да костлявая смерть вырывала любопытнейший cas' из-под носа у доктора и ему приходилось выслушать лишь последние хрипы,— и тут еще он шептал умирающему на ухо что-нибудь забавное, приветливо смеясь ему своими глазами-щелочками. И не один, не один отошел с улыбкой на губах, в веселии души, навеянном удачной «выходкой» доктора Мазурека. В санатории он вечно был в коридорах, па кухнях, всегда возбужденный, взволнованный, всегда в поту, в хлопотах. Маленькие глазки его не пропускали ничего, быстрые шаги каждый день обегали все пространство этой бесплодной земли. Сам он тоже каждый день «отбивался» от подлых палочек, задавал им жару или горячих при помощи свежего воздуха и молочных продуктов, которые глотал второпях то тут, то там, на ходу, «как настоящий теленок».
Первое время в его майданском лечебном заведении не было даже фельдшера, а на руках он имел больше ста больных. Потом «свалился на голову» фельдшер (оплачиваемый из сбережений Марты), приехали и «заползали» вокруг сестры милосердия, постоянно торчал, пристав «как репей к конскому хвосту», какой-нибудь кончающий студент, какая-нибудь «альтруистическая манная каша» и в конце концов появился второй врач, уже сильно подточенный чахоткой,— д-р Винский. Он предложил свои услуги, в возмещение которых получил право проводить столько-то часов на веранде, а также питаться (одно рыбное, два мясных) и комнату на юг. Ясно, что д-р Мазу-рек «эксплуатировал» его до отказа, как «подлейший владелец ломбарда на Повисле», пустил его на полный ход. С тех пор они стали вдвоем следить за регулярным лежаньем, прислушиваться к кашлю и рассматривать плевки. А между тем нищета тянулась на Майдан. Барахло, ребята, бабы — и отцовский кашель, кашель без конца. Кое-кто говорил:
— Так что, господин доктор, на поправку идет, можно сказать, совсем здоров, сил шибко прибавилось, только вот кабы кашель этот самый маленько...
— Ну, кашляю немножко... так, значит, полагается, по закону!.. Кашель — невелико дело... Пройдет, только вот потеплеет...
— Иной раз словно бы полегшало... А потом давай — опять, да с кровью...
— А я скажу — придет пора, совсем перестанет. Тогда
Случай (фр.).
потолкуем. Потому — что такое кашель, товарищ? Сказать между нами... все мы кашляем.
— Вот я и говорю: кто не кашляет, господи боже мой! Да и потов этих будто меньше по ночам.
— А я не говорил? Вот и выходит — айда на лежак!
Через несколько месяцев по приезде Ева начала посещать санаторий. Упросила доктора Мазурека, чтоб он взял ее бесплатной ночной сиделкой при самых тяжелых больных. Она дала обет дежурить возле каждого умирающего. (Это — в память Ясьняха и в наказание себе за то, что по осталась при нем.) И свято выполняла обещанное. Время от времени доктор звонил по телефону в помещение администрации.
— Сестра Магда... номер такой-то «на ладан дышит»... Приходите к такому-то часу...
Ева шла на всю ночь. Тихо, как призрак, входила к больному, садилась рядом, исполняла при нем самые трудные обязанности, успокаивала его рассказами, отвлекала от совершающегося, утихомиривала лихорадочные видения бессонницы...
(Можно было бы видеть в этом поиске отрады проявление христианской любви. Иной раз, когда под утро, бледная, в полудремоте, она склоняла голову на изголовье кровати, перед глазами ее проносился легкий сон — будто поэт Ясьнях не умер, будто он лежит скорчившись в постели и спит и что это она свела с небес сон на его воспаленные вежды. И тогда сладкие слезы безумной радости текли на сплетенные пальцы ее белых рук.)
Ева получила позволение бывать в самом отдаленном саду (так называемом Лугу Марты), где помещались состоявшие под покровительством Бодзанты детские сады и школы. Кроме школ, там были приют и воспитательный дом. В воспитательный дом помещали детей, у которых родители тяжело больны, а также сирот, взятых частью из городских больниц, частью — из числа незаконных, всяких найденышей и подкидышей. Воспитание было совместное: мальчики и девочки учились, играли, работали вместе.
На Луг Марты допускались не все. Марта была одпой из воспитательниц, преподавала музыку и пение. Каждый раз, как в приюте или какой-нибудь школе был урок музыки, она брала с собой Еву. Она быстро шла, щебеча, разглагольствуя и сверкая лучистыми глазами. С песенкой
переступала порог приюта, с песенкой сев за рояль, давала знак чудному детскому хору...
В июле следующего года Еве случилось быть в Гловне. Главной целью поездки была проверка отчетности общинного музея. Там уж несколько недель находился Бодзанта. Ева совершенно не знала об этом... Занимаясь чуть не целые сутки в музее, она время от времени ходила гулять в парк. Во время одной из таких прогулок она увидела издали бывшего владельца «гловенской вотчины». Он сидел на берегу пруда и кормил лебедей. Ева хотела незаметно повернуть в боковую аллею, но Бодзанта увидел ее и жестом подозвал к себе.
В этом месте была какая-то древняя терраса, нечто вроде амфитеатра из плит дикого камня, скрепленных свинцом или железом. Ступени, чуть не шире женского шага, спускались прямо к воде. Бодзанта сидел на одном из этих камней. Вокруг шумели вековые деревья. Вдали над водным зеркалом наклонилась серебристая ива. Два лебедя, черный и белый, очаровательно кружа, то и дело подплывали к каменным ступеням, чтобы подхватить кусочки хлеба, которые кидал им бывший их хозяин. Подойдя к самой воде, Ева заметила множество жирных темных карпий, которые тоже хватали этот корм. Их жадные круглые пасти открывались и с непрерывным бульканьем поглощали размокший хлебный мякиш. Солнце пекло, сверкая яркими чешуйками на подвижной водной хляби. Порой внятно вздыхал ветер.
Ева, усевшись на ступеньку, стала смотреть на извивающихся рыб, на красивое кружение лебедей. Радостно было это бездумное созерцание того, как бедные водяные творения пожирают пищу. Она задумалась, засмотрелась. Была не здесь — где-то далеко. Думала не о том, что перед глазами, а, так сказать, обо всем. Смотрела на процесс пожирания и думала о месте, которое оно занимает на божьем свете. Это зрелище производило отталкивающее впечатление, вызывало какой-то духовный зуд, но и захватывало. Будто смутное отвращение, но вместе с тем поражало своей внушительной красотой. Ева сама стала кидать рыбам крошки и с удовольствием слушала шип лебедей, старающихся отогнать рыб, отнять у них пищу. Длинные красивые шеи их извивались, словно петли толстого каната, клювы раскрывались над темными спинками карпий.
Долго длилось молчание. Вдруг Бодзанта промолвил, заикаясь, как всегда в минуты волненья:
— Эта вода... эта вода, по которой плавают белый и черный лебеди... Кружат на воде, как день и ночь. И всегда... всегда... протягивают за пищей ко мне шеи...
Ева поняла, что он говорит как раз о том, о чем она думала. И с удвоенным вниманием стала вслушиваться в его заиканье.
— Черный и белый лебедь... лебедь... кидают, каждый в отдельности, свое отражение в замутненное зеркало мысли...
— Я что-то не пойму...
Он залился громким смехом.
— Дело в том, что я сам не знаю, зачем я все это... все это сделал.
— Ах! — вскрикнула она, будто ее пырнули ножом. Он обращался не только к ней, но и к лебедям, продолжая смеяться сквозь слезы и блестя белыми зубами.
— Устроил пир ничуть не хуже, чем у Помпея Трп-мальхиона — ха-ха... Ешьте и пейте, друзья! Почему бы, друзья, вам не быть Аскильтом, Гитоном, Габиной и Фор-тунатой? Чем честолюбие выскочки Тримальхиона ниже моего, аристократического? Кто мне скажет, почему я устроил этот пир Тримальхиона?
Ева пододвинулась ближе и стала глядеть ему в глаза.
— Когда смотришь на какую-нибудь статую,— продолжал он,— когда видишь, как она недвижна и совершенна, разве думаешь о руке ваятеля, вздрагивавшей от ярости перед каменной глыбой, мучительно слабевшей и вновь напрягавшейся в порыве воли, стремясь в безумной тоске к призраку, в котором она задумала воплотить безумство. Кто знает, как она порой долгие часы пребывала в изнеможении, после упорных усилий жалким резцом превратить мертвый камень в жаркий, призрачный, вечный огонь? Пусть тот, кто любуется спокойной статуей, вспомнит на минуту о страшной тревоге ладони и пальцев, пусть вспомнит о мелких движеньях руки, на которые пошел целый ураган восторга. Но что такое внутренний ураган! Зачем я создал все это? Я должен радоваться и веселиться... А мне скучно... скучно... Ну, скажи мне: разве это хотел я сделать?..
— Скажите мне все, всю правду! — сказала она, наклонившись к нему.— Возьмите себя в руки, заставьте себя и скажите всю правду.
переступала порог приюта, с песенкой сев за рояль, давала знак чудному детскому хору...
В июле следующего года Еве случилось быть в Гловне. Главной целью поездки была проверка отчетности общинного музея. Там уж несколько недель находился Бодзанта. Ева совершенно не знала об этом... Занимаясь чуть не целые сутки в музее, она время от времени ходила гулять в парк. Во время одной из таких прогулок она увидела издали бывшего владельца «гловенской вотчины». Он сидел на берегу пруда и кормил лебедей. Ева хотела незаметно повернуть в боковую аллею, но Бодзанта увидел ее и жестом подозвал к себе.
В этом месте была какая-то древняя терраса, нечто вроде амфитеатра из плит дикого камня, скрепленных свинцом или железом. Ступени, чуть не шире женского шага, спускались прямо к воде. Бодзанта сидел на одном из этих камней. Вокруг шумели вековые деревья. Вдали над водным зеркалом наклонилась серебристая ива. Два лебедя, черный и белый, очаровательно кружа, то и дело подплывали к каменным ступеням, чтобы подхватить кусочки хлеба, которые кидал им бывший их хозяин. Подойдя к самой воде, Ева заметила множество жирных темных карпий, которые тоже хватали этот корм. Их жадные круглые пасти открывались и с непрерывным бульканьем поглощали размокший хлебный мякиш. Солнце пекло, сверкая яркими чешуйками на подвижной водной хляби. Порой внятно вздыхал ветер.
Ева, усевшись на ступеньку, стала смотреть на извивающихся рыб, на красивое кружение лебедей. Радостно было это бездумное созерцание того, как бедные водяные творения пожирают пищу. Она задумалась, засмотрелась. Была не здесь — где-то далеко. Думала не о том, что перед глазами, а, так сказать, обо всем. Смотрела на процесс пожирания и думала о месте, которое оно занимает на божьем свете. Это зрелище производило отталкивающее впечатление, вызывало какой-то духовный зуд, но и захватывало. Будто смутное отвращение, но вместе с тем поражало своей внушительной красотой. Ева сама стала кидать рыбам крошки и с удовольствием слушала шип лебедей, старающихся отогнать рыб, отнять у них пищу. Длинные красивые шеи их извивались, словно петли толстого каната, клювы раскрывались над темными спинками карпий.
Долго длилось молчание. Вдруг Бодзанта промолвил, заикаясь, как всегда в минуты волненья:
— Эта вода... эта вода, по которой плавают белый и черный лебеди... Кружат на воде, как день и ночь. И всегда... всегда... протягивают за пищей ко мне шеи...
Ева поняла, что он говорит как раз о том, о чем она думала. И с удвоенным вниманием стала вслушиваться в его заиканье.
— Черный и белый лебедь... лебедь... кидают, каждый в отдельности, свое отражение в замутненное зеркало мысли...
— Я что-то не пойму...
Он залился громким смехом.
— Дело в том, что я сам не знаю, зачем я все это... все это сделал.
— Ах! — вскрикнула она, будто ее пырнули ножом. Он обращался не только к ней, но и к лебедям, продолжая смеяться сквозь слезы и блестя белыми зубами.
— Устроил пир ничуть не хуже, чем у Помпея Три-мальхиона — ха-ха... Ешьте и пейте, друзья! Почему бы, друзья, вам не быть Аскильтом, Гитоном, Габиной и Фор-тунатой? Чем честолюбие выскочки Тримальхиона ниже моего, аристократического? Кто мне скажет, почему я устроил этот пир Тримальхиона?
Ева пододвинулась ближе и стала глядеть ему в глаза.
— Когда смотришь па какую-нибудь статую,— продолжал он,— когда видишь, как она недвижна и совершенна, разве думаешь о руке ваятеля, вздрагивавшей от ярости перед каменной глыбой, мучительно слабевшем'! и вновь напрягавшейся в порыве воли, стремясь в безумной тоске к призраку, в котором она задумала воплотить безумство. Кто знает, как она порой долгие часы пребывала в изнеможении, после упорных усилий жалким резцом превратить мертвый камень в жаркий, призрачный, вечный огонь? Пусть тот, кто любуется спокойной статуей, вспомнит на минуту о страшной тревоге ладони и пальцев, пусть вспомнит о мелких движеньях руки, на которые пошел целый ураган восторга. Но что такое внутренний ураган! Зачем я создал все это? Я должен радоваться и веселиться... А мне скучно... скучно... Ну, скажи мне: разве это хотел я сделать?..
— Скажите мне все, всю правду! — сказала она, наклонившись к нему.— Возьмите себя в руки, заставьте себя и скажите всю правду.
Взгляд его бегал по воде и по берегу, мечась то туда, то сюда, как бешеный жеребец, отпущенный на волю.
— Через боль обладания познаешь радость утраты,— холодно ответил он.— Через радость утраты познаешь боль обладания. Это древний змей, обвивающий пашу жизнь. Мне противны мои добродетели:.. Вот тебе правда, спрятанная в самой глуби моего существа.
— У меня нет никакой собственности, кроме одной тайны. Хотела бы я познать радость ее утраты...
— Скажи, скажи ее. Я давно ее жду...
— Я убила своего ребенка...
Глаза Бодзанты загорелись диким огнем, подобным огню восторга.
— Вы знали такого — Зигмунта Щербица?
— Я знал... Зигмунта... Щербица...
— Это я убила его в Вене.
— Ты убила его...
Сквозь слезы на Бодзанту глядели убитые глаза, тайные очи страданья, чьего выражения не передать словом, чьего выражения никто никогда не умел передать ни одним из человеческих средств, на чей восторг и боль никто никогда не может ответить равной мерой восторга.
— К солнцу возденем сердца,— прошептал он, наклонившись к ней.— Да прольется на нас и возродит дух наш желанный свет. Да распространится на земле лазурная улыбка веселья!
Она растерянно слушала биенье своего сердца. На нее глядели глаза, которых она так давно уже не видела, глаза, полные восхищенья и желанья. Ужасное, отталкивающее открытие согнало ее с места. Она вскочила на ноги, сжала руки, словно ища спасения. Губы ее искривились для страшного вопля, как у маленького ребенка, волосы на голове встали дыбом, лицо покрылось мертвенной бледностью. Отвращение росло, переходя в физическое содрогание. Веки медленно смежились, и беззвучное рыдание потрясло грудь.
С тех пор как Ева стала тайной любовницей Бодзанты, для нее развеялась дивная радуга, вставшая многоцветной аркой над холмом Майдана. Все погасло...
Жарким летним вечером она шла из сада туберкулезных к зданию администрации. Уже сгустились сумерки. Кусты казались темными пятнами с расплывчатыми очертаниями, деревья стояли неподвижные, спящие, ограды потонули во мраке. Ева была охвачена беспокойством, раз-драженьем, тревогой. Чувствовала, что рядом с ней пол-
зет несчастье, мучительная тень. С отвращеньем думала о том, что, может быть, и сегодня Бодзанта...
Подходя к главному подъезду, она увидела при свете электрической лампочки, что на каменной лестнице кто-то стоит. Задрожала, почувствовав, что этот человек ждет ее. Испытала безумное желание кинуться в сторону и, скрывшись в чаще, уйти... Но человек заметил ее и стал медленно спускаться по каменным ступеням. Направился к ней, шагая по скрежещущему гравию. Движимая какой-то внутренней силой, она пошла навстречу. И вдруг узнала. Это был Плаза-Сплавский.
Не узнать его своеобразной, твердой военной выправки было невозможно. Еще прежде, чем он приблизился к Еве и она могла рассмотреть его лицо, она была уже в его власти. У нее отнялся голос. Угасла воля. Сплавский молча низко ей поклонился, потом пошел направо, к двери в зал для официальных приемов. Она последовала за ним. Проходя через ярко освещенную переднюю, обратила внимание на то, что Плаза одет не по-прежнему, а напротив — чрезвычайно элегантно и роскошно. На нем был английского фасона костюм. Выбитый глаз прикрыт моноклем. На руках — темные перчатки. Пропустив Еву в маленькую гостиную, он запер дверь и еще раз низко поклонился. Ева глядела угасшим взором на лицо его, теперь обожженное солнцем, золотистое, лишенное оттенков и от этого похожее на лицо мулата или метиса. У нее было такое впечатление, что он только наполовину человек; она трепетала перед ним.
Хорошо сшитый костюм, выставленный по моде наружу высокий белый воротничок рубашки, светлый галстук с бриллиантовой булавкой находились в странном противоречии с его сухим, лишенным растительности, темным, мистически погруженным в пучину воли лицом,— лицом пророка или вождя... У Евы комок подкатил к горлу, так что она не могла вымолвить ни слова. Быстрые легкие искры пробегали в ее зрачках. Пришелец спокойным жестом руки пригласил ее садиться. Она покорно села. Тогда он, оставаясь на ногах, промолвил тихо, радостно и как бы стремясь обрадовать ее:
— Як вам по поручению Лукаша Непол омского...
— Лукаша Неполомского...— повторила она, отдаваясь чувству радости, но еще не понимая, что обозначает это имя.
— У меня к вам письмо от него.
— Письмо от Лукаша? — вздохнула она, словно просыпаясь от сна.
Рукой, дрожащей от волнения или как бы от внутренних слез, он вынул изящный маленький бумажник и достал письмо. Увидев адрес на запечатанном конверте, она узнала почерк Лукаша. Распечатав, узнала его почерк внутри. Стала читать.
«Я не знаю, как мне быть, что думать, как жить дальше. Напиши, что забыла, что вспоминаешь с отвращеньем, что презираешь меня,— может быть, это утолит мою страшную печаль. Чем больше стараюсь забыть, уничтожить в себе воспоминания, тем сильнее царят они в душе. Я схожу с ума. Все время вижу тебя, чувствую тебя рядом, жажду быть с тобой. Мне необходимо истребить в себе эти мысли, я не могу дольше жить с ними, это мука. Бесконечные вереницы видений, грез о счастье, о том, чтоб отдать всего себя, до последней капли крови тебе одной, моей любимой. Не знаю, тебя ли я люблю, или только свое воображенье о тебе, или я безумен, но жизнь моя разрывается на куски, и каждый кусок истекает кровью. Я могу жить только неограниченным отданием себя, а мне нечего любить... Я не свободен и совершаю преступление...»
Написанное доходило до сознания лишь с пятого на десятое, но то, что доходило, врывалось в него, как удар грома. Она почувствовала, как по всему ее телу пробегает судорога безумной любви, оказалась охваченной ее ослепительным туманом, ее диким и вечно юным неистовством, ее безумной яростью и жаждой знакомого упоения... Вдыхала слова письма, впивала их глазами, как цветочный аромат. Изголодавшаяся душа глотала «его» слова, правдивые слова, переводя их па свой собственный язык, пожирая их, как пищу. Прочла второй раз от начала до конца, потом еще... Вопросы... Вопли в груди... В ушах — его голос, из-за гор, из-за морей.
«Лукаш зовет...— грезила она, чувствуя, как по коже ползут мурашки восторга.— Освобождает меня от Бодзан-ты. Наконец! Да распространится на земле лазурная улыбка веселья!»
Слезы счастья, жгучие, как пламя, текли из глаз. Огонь разливался по щекам, по плечам.
— Вы поедете со мной? — спросил Спяавский. - Куда?
— К Неполомскому.
— А вы знаете, где он?
15* 451
— Конечно. Он — мой приятель.
— И вы его видели?
— А как же. Ведь это письмо...
— Вы видели его теперь?
— Да, теперь.
— И он хочет видеть меня? Лукаш Неполомский? - Да.
— Поеду!
— Сейчас же.
— Хорошо.
Тут в зал случайно вошел Бодзанта. Огромная фигура его загородила дверь. Мгновенье он стоял неподвижно, пристально глядя на Сплавского. Потом, как обычно, громким голосом сказал:
— Ведь это Плаза-Сплавский...
— Приветствую вас,— промолвил гость.
— И ты в Майдане? Ну, видно, скоро светопреставление! Уж не вздумал ли ты искать здесь спасения и вступить на путь покаяния? — кричал изо всех сил Бодзанта.
— Пока еще нет, исправитель распутниц,— возразил Плаза.— Хочу еще немножко пожить без хомута добродетелей, который ты на себя напялил в благородном исступлении.
Подставив говорящему ухо, Бодзанта шевелил губами, повторяя его слова, потом подошел на расстояние нескольких дюймов и стал смотреть ему в глаза.
— Решил окончательно погрязнуть в распутстве, лишь бы не знать скуки? — тихо промолвил он.
— Ну, что касается скуки, так ты с ней каждый день лучше справляешься, чем я.
— А как твои американские и маньчжурские колонии — хе-хе-хе?
— Да ничего — хе-хе-хе! Процветают. Приезжай опять в Америку, я тебе покажу. Кутнем.
— Видел уж я, многоуважаемый миллионер, и сыт по горло.
— Десятую долю не видал ты, пролетарий — хе-хе... «Человек из народа»! Когда я стану одним из королей Центральной Америки,— для начала, допустим, соррег-king'oM ', я тебя вызову собственноручным письмом.