На второй день Метла с Пивнем, подбрив чубы, направились к Сечи. От волнения у них щекотало под ложечкой. Сечь напоминала большое городище, обнесенное частоколом, а от одного рукава реки до другого тянулся еще и глубокий ров. Из-за частокола выглядывали с четырех углов дула пушек, а по обе стороны дубовых ворот стояли рубленые башни с бойницами. Тяжелые ворота закрывались только на ночь, а днем их стерегли двое казаков с мушкетами. Время от времени то один, то другой часовой выходил за ворота и направлялся погреться в корчму, прижавшуюся к частоколу. Тут же на саночках, а не то и прямо на земле торговали бубликами, ячными пирогами, коржами, рыбой, табаком, кресалами, порохом, поясами, шапками и деревянными крестиками.
Пивень с вожделением поглядывал на горячие бублики и только горько вздыхал, а Метлу, учуявшего дух сивухи, так и тянуло к корчме.
— Наверно, встретил бы кого-нибудь, — сказал он, словно дразня Пивня.
Пивень снова вздохнул.
— Может, и Нетудыхата там гуляет, мой куренной.
— Так поищи, поищи!
— Говорю же — потерял, — плаксиво отвечал Пивень, машинально шаря рукой в кармане, хотя хорошо знал, что там давно уже перестали звенеть медяки. Лицо у него искривилось, будто он отведал хрена.
— Нету!
— А хвалился, погуляем вовсю, — разочарованно махнул рукой Метла и повернул к воротам, но тут на порог вышел распаренный шинкарь, гладкий и толстогубый.
— Что ж, и погреться уже вашмости не хотят? — насмешливо крикнул он. — Деньги, что ли, перевелись у казаков? В долг можно!
Метла взглянул исподлобья и засопел, а Пивень еще больше сморщился и стал подталкивать своего приятеля к корчме.
В это время перед ними с грохотом открылись двери, и из них не вышел, а вывалился на снег казак, но в последнее мгновение, ловко взмахнув руками, выпрямился, как лозина из-под колеса. На нем была шапка-кабардинка, перекрещенная золотой тесьмой, на плечах поверх жупана — черная кирея, на ногах — сафьяновые сапоги. Стройный, гибкий, с насмешливыми глазами и черными усами, чисто выбритый, казак был как с картинки.
|
— Ха-ха! — не то засмеялся, не то крикнул он, должно быть, сам удивленный своей ловкостью и силой.
Шинкарь предусмотрительно отступил за дверь, а Метла с Пнвнем от восторга даже рты разинули. Человека этого они на Сечи не помнили, но именно такими им представлялись в разгуле сечевики. Казак двинулся было вперед, но зашатался и опять чуть не упал. Метла с Пивнем почтительно взяли его под руки, но казак посмотрел на них сначала удивленно, потом грозно, наконец снисходительно усмехнулся и повел руками. Метла и Пивень полетели вверх тормашками в снег.
Первым встал на ноги Метла. Ему не понравилось такое обращение. Выставив кулаки, он стал наступать на казака. А казак стоял и качался, как мачта на челне.
— Ха-ха!.. — снова крикнул он и пьяно ухмыльнулся. — Гуляет казак, гуляет... Сгинь, душа без кунтуша! — Распахнул кирею и начал развязывать шалевый пояс. — Давай, шинкарь, еще... А вы чего зенками хлопаете? Играй, море... — Он снова покачнулся, но у Метлы уже гнев остыл, и он подставил ему плечо, а с другой стороны подбежал Пивень. Казак закинул им руки на плечи и придавил их всей тяжестью обмякшего тела.
Осторожно ступая, они повели его назад, к корчме. По снегу волочился золоченый конец пояса, на который наступал казак.
|
Уже вызвездило, когда Метла и Пивень с подбитыми глазами вывалились из корчмы. Горбоносый казак бросил их еще засветло, но вместо него подсело двое других. С намятыми боками остались они в корчме под столом. Метла порывался вернуться назад и еще им прибавить, чтобы не обижали батька Хмельницкого, но Пивень не вполне был уверен, кто кого побил, и благоразумно удерживал товарища. Метла возвращался без пистоли, которую он собственноручно вырвал из рук татарского мурзы, а Пивень вместо шапки обвязал уши какой-то тряпицей. Впрочем, оба они были вполне довольны.
Не попали на Сечь Метла с Пивнем ни на третий, ни на четвертый день, а только через недельку, когда у обоих на ногах вместо сапог были уже постолы, а на плечах взамен жупанов драные свитки.
В Сечи вокруг большого майдана располагались курени, построенные все на один лад — длинные бараки, крытые камышом. Посреди майдана был вкопан столб, возле которого наказывали казаков, тут же кучей лежали палки и стояла кверху днищем бочка, на которую выставлялись горилка и коржи.
Возле столба стояли еще литавры, в которые бил довбыш [ Довбыш - литаврщик ], созывая казаков на раду. Рада собиралась регулярно дважды в год — первого января, когда наново избирали кошевого атамана и другую старшину, делили речки и рыбные угодья между куренями, и на пасху, когда переделяли луга.
На Сечи был такой обычай, что каждый должен был подчиняться старшему, жить в братской дружбе с товарищами и вести себя добропорядочно. Запрещались ссоры, какое бы то ни было насильничество и разбой в мирных христианских селах. В сечевое товариство вступали и женатые и холостые, но доступ женщинам на Сечь строго воспрещался, также запрещено было казакам обольщать замужних женщин, как это называлось — «в гречку скакать». За нарушение этих правил накладывалось то или иное наказание, но строже всего карали за кражу. В Сечи вешали даже за украденную веревку.
|
В каждом курене размещались казаки обычно из одной местности, по которой курень и назывался, — вместе человек полтораста. Они делились на десятки, каждый десяток выбирал себе атамана. За стол садились по старшинству — кто раньше приписался к куреню. Распоряжался атаман; когда его не было, заменял его кухарь, но кухарю садиться за стол не дозволялось, хотя бы и было свободное место. Саламаха [ Саламаха – род кушанья из хлеба, соли и чеснока ] и тетеря были обычной едой казаков, только по воскресеньям да на праздники кухарь варил уху из свежей рыбы. За свою работу он получал из куренных доходов два карбованца да еще по пять копеек с каждого казака.
В Сечи всегда бывало людно, как на ярмарке, казаки сновали по майдану, собирались у куреней. Звучали песни, слышались хохот, переклик голосов, звон сабель, стук кузнечных молотов, а то и пьяная перебранка. Сегодня Метла и Пивень были удивлены тишиной, царившей в Сечи: через майдан проходили одинокие фигуры, и то молчаливые, плохо одетые, так что нашим казакам их рваные свитки показались здесь не такими уж убогими. Было еще рано, самое время, когда кухари готовят обед, но дым поднимался только над двумя-тремя куренями.
Перед дверью других куреней снег лежал нетронутый. У крайних бараков похаживал часовой из реестровых.
Метла и Пивень оба были корсунского куреня и хорошо помнили, что стоял он десятым от ворот, сразу же за каневским. В каневском курене топилось, а корсунский стоял занесенный снегом, и ни одного следа не было протоптано к его дверям. Курени жили в доброй дружбе. Метла и Пивень были уверены, что и среди каневцев найдут знакомых, и завернули к ним в курень. Перешагнув порог, они лихо крикнули, один хриплым басом, другой — бабьим голоском:
— Челом, хлопцы-молодцы!
В курене слонялось или сидело за работой не больше десяти казаков. Они, должно быть, по голосу услышали, что заглянули заблудшие браты, и с любопытством оглянулись.
— Рады видеть гостей, — отвечал один. — Просим к нам в курень, панове казаки!
— Хоть бы и не рады, — с деланной грубостью перебил его Метла. — Так наших уже, видим, черт забрал! Перевелись все корсунцы, что ли?
— И двери снегом замело! — подкрепил Пивень.
— Замело! — поддакнул каневский казак и печально вздохнул. — Так вы соседи? Будьте гостями, а место для вас найдется.
— Да и вас что-то мало. Куда же все подевались, на турка пошли, что ли?
Метла сбросил уже свитку и, как дома, присел к вкопанному в землю столу. Он сразу увидел, что в курене было чисто — стены выбелены, пол подмазан и присыпан желтым песком. В печке горел огонь, трещали дрова. Пивень поежился — похоже, что опять будет мороз.
Казаки заняты были своими делами: один у окна чинил сапоги, другой латал жупан, третий чистил конскую сбрую, четвертый саблю точил, пятый в дальнем углу стирал сорочку, а еще двое принесли со двора большие охапки камыша и сбросили возле печки.
Не занят ничем был только один куренной атаман, казак с белыми усами и такими же бровями над острыми глазками; на голове, как кустик ковыля, торчал чуб, затылок был подбрит по запорожскому обычаю.
Раньше такого казака среди каневцев не было, не нашел Метла знакомых и среди остальных казаков. Ему вдруг стало грустно, словно он что-то безвозвратно потерял, и он тяжело вздохнул. Куренной атаман, верно, подумал — казак вздыхает оттого, что мало сечевиков осталось, и сказал:
— Спрашиваешь, куда девались браты? Укрываются в плавнях, а здесь хозяйничают паны-ляхи. Это только потому, что мы рыбалим, нас пустили сюда, а другим и глаз казать нельзя. Кошевой атаман и тот в зимовнике сидит. Вокруг него Сечь ютится, да и то тайком. Человек, может, триста только и осталось. На море ходили этим летом всего шесть чаек. Слух прошел, что будут отстраивать челны, чтобы против турецкой веры встать, уже и деньги будто Ильяш получил от польского короля, да что-то снова затихло. А казаки уже вовсе терпение потеряли, хотели сами начинать, так натыкали комиссаров, уже и к скарбнице дорогу проведали — «не позвалям», и все! Начисто ограбили и душу и тело. Подались казаки кто куда, у кого есть хутор — поехали в зимовники, кое-кто к ним пристал, другие пошли на Дон, на Кубань... А оно, видно, там хорошо, где нас нет. Ну, а вы где побывали, что видали?
— Хе-хе, братцы-молодцы! — крикнул Пивень, который уже чувствовал себя как дома: свитку он кинул на нары, рукавицы на лавку, на столе расчистил место для локтей. — Где бывали, что видали, о том уже забывать стали, а с кем сюда пришли, спросите!
— А может, будете так добреньки, сами скажете?
— Само собой, скажем. Про Чигиринского сотника, про Богдана Хмельницкого слышали?
Все казаки подняли головы, насторожили уши, а кое-кто подошел к столу.
— Слыхали! Говорят, утек на запороги, — сказал атаман.
— Испугался, говорят, и удрал, — прибавил второй.
— Будто на Томаковке лагерем стоит, — подтвердил и третий.
— Я слышал, реестровые собираются его сцапать, — сочувственно произнес атаман.
— Его? Сотника Хмельницкого? — Пивень беззвучно засмеялся беззубым ртом. — Да мы и Польшу всю повоюем, за ним встанет вся Украина. И сечевое товариство поможет. Разве нет?
— Это вам двоим, что ли? — с усмешкой сказал атаман.
— Хе-хе-хе, пане атаман, поди погляди на остров, там уже вся тысяча наберется!
Казаки удивленно переглянулись.
— А ты говорил, брешет кобзарь. Тут один кобзарь был.
— Не Кирило, случаем, Кладинога? — спросил Метла. — Такой высокий? Вот-вот...
— Этот вам обо всем расскажет, — перебил Пивень, — и как римские католики в унию нас загоняют, и кто хочет совсем стереть с земли казачье звание, и кто кровь пьет хлеборобскую. Скажет, и на кого надо сабли точить. С ним сам Хмельницкий беседует.
— Может, и верно это, — бросил своим куренной атаман.
— Еще и как верно! — закончил за него Пивень, увидев, что кухарь уже несет к столу большую миску, над которой поднимается пар.
V
С каждым днем поляна на острове Бучки все больше становилась похожей на военный лагерь. На белом снегу уже зачернел вал, опоясавший табор, появилось еще несколько землянок, так как прибавилось народу. Пока это в большинстве были казаки из Запорожья, которым надоело протирать лежанки по зимовникам, хотелось погарцевать на ратном поле. А на Сечи было тихо и безлюдно, как во вдовьей хате.
Богдан Хмельницкий все еще жил в шатре; вокруг шатра стояла стража. За день до рождества к Хмельницкому зашел Лаврин Капуста; он поздоровался тише обычного, а потом начал кашлять в кулак. Это был первый признак, что Капуста чем-то взволнован, и Хмельницкий спросил его:
— Что тебя встревожило, пане Лаврин?
— Беда, пане сотник!
— Опять Метла с Пивнем?
— Метла пьет, да ума не пропивает, а вот наши братья реестровые и трезвы, а с ума спятили.
— Ты о каких реестровых?
— Да Черкасского полка, что тут в гарнизоне стоит. Собираются тебя, пане сотник, ловить.
— А почему ты думаешь, что как раз они?
— Коронный гетман прислал приказ поймать тебя, пане сотник, и казнить.
Хмельницкий долгим взглядом посмотрел в лицо Капусты и глухо сказал:
— Вот оно что! Ну что ж, радоваться надо, пане Лаврин. — В глазах его и в самом деле блеснули веселые огоньки. — А это ты верно знаешь?
— Вот тебе список с письма начальнику гарнизона.
Богдан Хмельницкий широко раскрыл глаза и от удивления только покачал головой. Стал читать. По тону приказа он понял, что коронный гетман, больше чем кто-нибудь другой, догадывается об истинных намерениях Хмельницкого. Вот почему требование его было так категорично. Надо было во что бы то ни стало усыпить подозрительность гетмана, но прежде всего поставить пана Потоцкого в такое положение, чтоб он захотел с ним разговаривать, а еще лучше — должен был с ним разговаривать.
— Садись, пане Капуста. Пока мы не выгоним гарнизон из Сечи, до тех пор мы только бунтовщики, беглецы — и все. Понимаешь?
— Сдается, понимаю.
— Однако же, если мы выступим против Черкасского полка, с нами будут драться не только жолнеры, которых в полку всего триста человек, но и казаки, которых не менее пятисот. А если гарнизон сам на нас нападет, так их, может, всего-то останется триста человек.
— Теперь уж и вовсе понимаю.
— Так вот, пускай почаще наведываются в Черкасский полк наши кобзари, а вокруг лагеря сегодня же надо поставить частокол, дерева хватит. Да усилить охрану.
— Уже как будто и от сердца отлегло.
— Рано, пане Лаврин. Мы еще не говорили с паном кошевым.
— С Тягнирядном? Не знаешь ты его, что ли?
— Он тогда был простым казаком.
— Только и всего, что брюхо выросло.
— Пускай бы в гости заглянул. Можно так сделать, что и знать никто не будет.
— Понимаю, пане Богдан. А если явятся к нам непрошеные гости?
— Смотря сколько и с чем, а главное — кто. Я не собираюсь каяться ни перед ними, ни перед королем Владиславом!
В сечевое товариство принимали только после того, как человек прочитает «отче наш» и «верую» и еще перекрестится по-православному. За благочестивую веру христианскую казаки шли на муки, но церковь в Сечи помещалась и сейчас в бараке, оплетенном хворостом и крытом камышом. Рядом стояла маленькая колоколенка, хотя колокол, подаренный еще гетманом Петром Сагайдачным, был большой и звучный: как зазвонят, слышно и на островах и по всему Великому Лугу. Из окон колокольни выглядывали пушки, из которых не только стреляли по татарам, но также салютовали на пасху и рождество, в богоявление, на храмовой праздник покрова, когда приезжали послы и когда собирали раду.
Поп в церкви был старый, тихий, зато дьякон обладал таким басом, что как начнет читать евангелие, можно и в церковь не ходить: слышно во всех куренях. Заметный был там и псаломщик, такой длинный, что мог тушить свечки, как бы высоко они ни горели. В его же обязанности входило будить к заутрене судью, писаря, есаула и всех куренных атаманов, когда они находились на Сечи.
Еще больше, чем попов, почитали казаки кобзарей, от которых можно было услышать и печальную и веселую песню — у кого к чему душа лежит.
Кирило Кладинога недавно тоже приплелся на Сечь. Он уже наведался в каневский курень, а в сочельник направился в Черкасский полк. У дверей стоял на часах поляк из тех, которыми после ординации пополняли украинские полки вместо умерших реестровых. Завидев кобзаря, он надменно крикнул:
— Куда прешь?
— Куда люди, туда и я! — отвечал Кладинога, вытянув вперед руки, чтобы нащупать дверь.
— Иди к своим Семенам, пся крев! — закричал жолнер и ударил старика мушкетом по вытянутым рукам, да еще и толкнул в грудь.
Кобзарь потерял равновесие и упал в снег. В это время в сени вышли покурить несколько реестровых казаков. Они все видели и слышали, как отозвался о них поляк. Один казак подбежал к жолнеру и ударил его в ухо с такой силой, что тот перелетел через кобзаря и хлопнулся в снег, но тут же вскочил на ноги и прицелился в казака. Выстрелить он не успел, так как подбежал еще один казак и, выхватив у него мушкет, огрел им жолнера по голове. Жолнер охнул и медленно осел. На крик подоспел жолнер от другого барака и в свою очередь ударил мушкетом казака. Казак зашатался, упал. А еще через минуту на снегу лежал и второй жолнер. Крик поднялся во всех куренях гарнизона. Поляки стали удирать и прятаться, но их находили. Встревоженная полковая старшина открыла стрельбу и только этим остановила расправу над поляками.
Кобзаря подняли с земли каневцы и увели в свой курень. До сих пор реестровые не осмеливались заходить к соседям: они понимали, что оказались бы нежеланными гостями. Об этом без слов говорили взгляды, которыми их дарили при встрече сечевики. После стычки с польскими жолнерами часть реестровиков впервые переступила порог каневского куреня. Кобзарь долго прислушивался к возбужденным голосам, наконец с хитрой усмешкой и от себя вставил слово:
— Шел к своим сочельник возвестить, а попал к ляхам. Должно, стар уж стал Кирило, что не нашел дороги на Сечь.
Было понятно каждому, что кобзарь смеется над сечевиками, и запорожцы молча опустили чубатые головы. А кобзарь придвинул кобзу, прижался к ней, как казак к любимой, и перебрал пальцами струны. Они зазвенели, заговорили нежно, как весенние ручейки, потом стали суровее, зазвучали насмешкой, и Кладинога запел:
...Только чую, не помру я на лавке средь хаты,
Покажу еще я силу ляху-супостату...
— Эге, славно наши хлопцы-молодцы умеют зачинать, вот хотя бы сегодня, да вот кончать не умеют... — И снова забегал пальцами по струнам:
Доводилось мне не раз в степи варить пиво,
Турок пил, пил татарин, пил и лях на диво…
— А почему бы сегодня и не попотчевать панов-ляхов, как умели их потчевать славные лыцари Павлюк, Остряница или Гуня?..
И опять рокочут струны:
Немало теперь лежит их с похмелья,
Кости их моют дожди и заносят метели...
— Так то ж Гуня был или Остряница. А теперь где такие? — отозвался из толпы один казак.
— У кого уши есть, голубь, тот слышит, — загадочно отвечал кобзарь. — Может, хоть он заступится за растоптанную веру нашу благочестивую, за ограбление церквей наших, за надругательства над доблестью лыцарства запорожского. Натыкали панов комиссаров, что и продохнуть не можно.
— На кого ты, человече божий, намекаешь? — спросил куренной атаман. На его жилистом теле была только одна сорочка из грубого полотна, завязанная зеленым шнурком. Он внимательно слушал кобзаря и то сжимал кулаки, то супил мохнатые брови, даже зубами скрипел. — Мы бы его, человече божий, под знамя поставили! Здесь, говорят, сотник Хмельницкий объявился на острове, слышали — и он кое о чем думает-гадает.
— Казацкое сердце в груди у сотника Хмельницкого: забрал у него подстароста все угодья и живность всю, сына запорол, а сотник об Украине печалится.
Кладинога помолчал, тронул пальцами струны, прокашлялся и густым басом запел:
Ой, надвигалась черная туча,
Сгал гром громыхать...
По всем лицам теплой волной пробежала улыбка, губы сами повторяли слова кобзаря — любили казаки песню.
— Эту наш кошевой любит... Вот бы обрадовался, кабы услышал!
Кошевой атаман Тягнирядно сидел в это время на острове Бучки в шатре у Богдана Хмельницкого. Долго вспоминали они молодые годы, когда вместе казаковали, между тем Богдан Хмельницкий не забывал, для чего пригласил кошевого, и постепенно выложил перед ним все обиды, которые терпела от польских и своих магнатов вся Украина. Тягнирядно тяжело вздохнул.
— Анафемские души! — проговорил он.
Тягнирядно был седой уже, дородный казак, однако еще подвижной, с молодыми глазами. Вырос он на Сечи, побывал и в море и в степи, был на турецкой галере, от цепей и сейчас еще чернели на запястьях, словно браслеты, глубокие полосы. Поняв, что пан сотник заговорит сейчас о политике, он поморщился; казаки весь жупан на нем оборвали, пока заставили взять палицу кошевого; ему конь да сабля, перегоны да сеча были по душе, а не кошевое управление. Тягнирядно крякнул. От Богдана Хмельницкого не укрылось его смущение, но Чигиринский сотник продолжал.
— Либо сейчас, пане кошевой, либо никогда, — сказал он твердо. — Коли панам-ляхам удалось уже поставить свой гарнизон на Сечи, так теперь жди, что из страха перед турецким султаном они и вовсе захотят стереть с лица земли казаков.
— Пане сотник, ведь ты же знаешь, что Польша не одна: за ней стоят Австрия и Франция. Ей в случае нужды и татары помогут.
— А мы татар переймем.
— Как это переймем? — вытаращил глаза кошевой. — Это чтоб с басурманами вместе?
— Не в церковь собираемся, а на войну, пане кошевой. А если в тылу спокойно будет, одно будем знать — пробиваться вперед. А Польше сейчас трудно рассчитывать на помощь. Рассуди, пане кошевой: в Англии, слышно, смута идет, во Франции тоже неспокойно. У самих, как говорится, пожар в доме. А возьмем Неметчину — все еще воюет со Швецией, Туретчина с Венецией дерется. Не до Польши сейчас султану. А в Крыму голод, и Польша до сих пор не заплатила татарам дани. Хан Ислам-Гирей — человек с головой.
Кошевой вздохнул еще тяжелее и снова вытер пот.
— Вам виднее, пане сотник, а только лучше бы с Москвою договориться.
— Лучше! — согласился Хмельницкий и тоже глубоко вздохнул. — Двадцать лет об этом думаю.
— Вот где наш правильный путь, пане добродию.
— Тогда уж Туретчина и Крым полезут на нас непременно, а московскому царю возможно ли будет нас поддержать? У самого Швеция в тылу. Будем просить, пан кошевой, не только о помощи, но и о том, чтобы царь московский принял нас под свою руку. Пусть не сегодня, пусть завтра, а иначе нас разные нехристи заклюют. Трудно, но будем домогаться.
— С этого бы и начинали. Говорите, что делать, мы согласны помогать.
— Пока польский гарнизон на Сечи, пустые разговоры!
— Сами знаете, пане сотник, сколько осталось товариства в коше. Поговорю, может, что и придумаем. И с реестровыми поведем беседу.
— Надобно! Мудрые люди говорят: и дальняя сосна к бору шумит.
— Еще и как зашумит! — уже весело сказал кошевой, по-своему поняв пословицу. — Сейчас же кликнем по зимовникам: пускай пули льют, порох делают, сами возвращаются и пищевой припас везут. Скажем — и старшого бог посылает.
— А мы пошлем призывные листы на Украину: пускай поднимают народ, — прибавил Хмельницкий, как о деле решенном.
— Пишите, пане добродию, а наше дело — рубать.
VI
Прошли рождественские праздники, миновало уже и крещение, а реестровики все не беспокоили Богдана Хмельницкого. Может, Капусте подсунули поддельный, нарочно написанный приказ гетмана коронного, чтоб подшутить? Каленик Прокопович, есаул Черкасского полка, всегда рад поднять на смех, не пощадит и отца родного. Под стать ему там подобрались и сотники: придурковатый Мусий Опара, хитрый и ретивый Данило Городченя, такой же Ючук Савич. А Онисько хоть Зайцем и прозывается, но сущий волк. Если есть среди них хоть сколько-нибудь порядочные, так разве только Себастьян Богуславский и Прокоп Лазаренко. Был еще Богдан Топычка, да о том что-то в полку уже не слыхать больше.
Но на третьей неделе нового года на остров явилось двое старшин Черкасского полка в сопровождении четырех казаков. Высокий частокол с бойницами, стража у ворот, целый лагерь за частоколом поразили прибывших. Из-за такого палисада нелегко взять беглеца. Пока казак кого-то вызывал, они внимательно разглядывали все вокруг: в двух землянках жило, должно быть, немало людей, так как они толпились не только у дверей, а и на площади. В одном конце кто-то обучал молодых хлопцев биться на саблях, в другом месте возились на снегу около пушки, похожей на борова. А лошадей под навесами стояло многонько, не одна сотня. Мусий Опара от удивления даже рот открыл и вопросительно уставился на Городченю.
— Вот тебе и бунтовщик!
— От того, что их много, ничего не меняется, — с раздражением возразил Городченя. — Из-за таких и нам, честным, не верят поляки.
— Не верят! Да и раньше не верили, пане Данило. И никогда. Они считают, что это уже у нас в крови — польской шляхте не покоряться.
— Мы служим его королевской милости, пане сотник, — польской короне, а не шляхте!
— А для меня все едино, — пренебрежительно махпул рукой Опара, но, оглянувшись на казаков, вспомнил, что двое из них — переодетые в казацкую форму поляки, и неуклюже закончил: — Польская ли корона, его ли милость король, все это есть величество.
К воротам направлялся какой-то казак, и, когда он подошел ближе, они сразу узнали Якима Сомко из Переяслава, потому что второго такого и ростом и красой на Украине не было. За Сомком шли шестеро казаков с мушкетами.
— Пожалуйте, вашмости!
Прибывшие старшины смешались: на такой прием они не рассчитывали, думали найти Хмельницкого где-нибудь под кустом, окруженного десятком-другим голытьбы, а что дальше делать с беглецом — само собой было ясно, для того и казаков взяли. Как обходиться с Якимом Сомко, тоже оказавшимся здесь, никакого распоряжения они не имели, а потому отвечали на приветствие совсем растерянно. Сомко даже улыбнулся, правда только уголками губ.
— Что имеете сказать?
— Мы к Богдану Хмельницкому, — насупился Данило Городченя. — Надо нам побеседовать.
— Заходите, вашмости!
Мусий Опара, очутившись на майдане, беспокойно оглянулся на ворота. Там уже стояла стража, которая, наверно, не выпустит их, если они захотят вернуться назад. Он встревоженно толкнул Городченю.
— Ты не очень того... а то гляди... — Заметив, что Яким Сомко обернулся. Опара угодливо заулыбался.
Прибывших ввели в шатер, но и тут они увидели перед собой не Богдана Хмельницкого, а Лаврина Капусту и Ганджу. Такая встреча еще раз удивила их и посбавила спеси.
Мусий Опара, боясь, что Городченя своим поведением накличет беду, заискивающе, с фальшивой радостью воскликнул:
— Гора с горой... Доброго здоровья, панове казаки!
— На здоровье, благодаренье судьбе, не жалуемся, — отвечал Капуста со своей всегдашней улыбкой на круглом лице. — Другого не хватает... всем нам, панове!
— То есть? — Рука Опары задержалась на усах, с которых он снимал ледяные сосульки.
— Видал частокол? Вот так и все мы за частоколом...
— А где же этот... Богдан Хмельницкий? — перебил их Данило Городченя.
— Пана Хмельницкого нету сейчас. Коли погостите у нас, так, может, завтра к ночи вернется.
— Откуда?
— Отправился на Низ, к Базавлуку. Говорят, там лучше места есть. Пожелал сам поглядеть. А вы, панове, что хотели?
— Да так... — замялся Опара. — Соседи все-таки.
— Ничего не хотели, — опять перебил Городченя. Он, когда услышал, что нет Хмельницкого, насупился было, но сейчас, казалось, чему-то обрадовался, живее заговорил и даже попытался улыбнуться. — Живем рядом больше трех недель, а до сих пор не знаем, отчего пан сотник на Томаковке оказался, что думает дальше делать...
— А тебе что до того? — раздался скрипучий голос Ганджи, который до тех пор сгребал палочкой угли в печурке. Он поднял голову и уже сердито прибавил: — Выслуживаешься, Данило? Думаешь, паны-ляхи дозволят ручку целовать? Были уже такие, что целовали, а для них обеды устраивали, да только на колу кончили. Может, забыл, напомню: так вот и полковник Савва прислуживался панам, пока гетман Павлюк голову ему не срубил.
Городченя ощетинился, стиснул зубы и злыми глазами посмотрел на Ганджу. Он знал, как бьется на саблях этот казак. Не каждый отважится с ним выйти на поединок, но и он сам учился не у кого-нибудь, а у Богуна. Когда Ганджа напомнил про Савву. Городченя даже подскочил и схватился за рукоять сабли.
— Попробуй, вот моя голова. Выходи! — И двинулся наружу.
Но Ганджа сказал спокойно:
— Я еще не кончил. Голову потерять успеешь, а сейчас слушай.
— Не только вам, панове сотники, говорит Ганджа, — подхватил Лаврин Капуста, переставший уже улыбаться, — не только вам, а и всем реестровым казакам. Где ваше место — с панами-ляхами или с братами родными? Оставь саблю, сотник, не Ганджи голова, а твоя должна бы покатиться на снег. Богдан Хмельницкий, шляхтою приниженный до хлопа, дочиста обобранный, не знает, где голову приклонить, а гетман коронный еще и против жизни его умышляет, а ты, сотник, пришел допытываться! Поезжайте себе назад! А хотите правде служить — приходите сами и казаков приводите!
Сотники возвращались к воротам. Мусий Опара растерянно и виновато улыбался, а Данило Городченя стискивал тонкие губы. Он шел так быстро, что толстому Опаре приходилось почти бежать за ним, чтобы не отстать.
Когда их кони зацокали подковами, увозя всадников, в шатер вошел Богдан Хмельницкий. Он был собран и стремителен, как человек, принявший какое-то решение.
— Видели, как Городченя погнал коня? Торопится. Нам тоже следует спешить. Они рассчитывают перехватить меня одного возле Базавлука, а мы их перехватим в плавнях.
— Как, в чистом поле? — оторопело спросил Капуста. — А не лучше ли здесь их встретить?
— Нет уж! Тогда мы будем иметь впереди черкассцев, а с тылу, возможно, еще и левенцев. По мне, так пока и одних хватит.