II. Падение русского абсолютизма 4 глава




«Тогда ничего не поделаешь, сказал он, но это вы распускаете Думу». Он не мог ответить ина­че; он уже был связан и только стремил­ся переложить ответственность за свой акт. Мы расстались на заре». Переворот 3 июня произошел.

 

В. А. Маклаков и сейчас не думает, что это он и его три спутника распустили 2-ую Думу и вызвали переворот. Он и сейчас не думает, что предложение Столыпина, невозможное «морально и политически», все же следовало принять. К чему же в таком слу­чае, по примеру Столыпина, перекладывать ответ­ственность за революцию с тех, кто ее вызвал — и вместе со своей гибелью вызвал «гибель династии и всей России», — на тех, кто революции никак не хотел и всячески от нее отталкивался?

Воскрешать ли из забвения «работоспособность» столыпинской III-ей Думы, чтобы получить право ут­верждать, что считавшая себя либеральной русская {67} общественность может быть обвинена в чем угод­но, но только не в недостатке уступчивости, а иногда и прямой угодливости перед властью? Октябрьская ли Дума не старалась «не открывать дверей револю­ции»? Она ли не «помогала власти во всех ее попытках двигаться в лучшую сторону, как бы ни было это движение незначительно»? Она ли не избегала «всякого шага, который мог толкать к тупику, из которого не было) другого выхода, кроме общего взрыва». И к чему привел этот путь эволюции во что бы то ни стало? К тому, что не менее III-ей Думы законопослушная и патриотическая IV-ая Дума возглавила не ею подготовленный, а ею всячески приглушавшийся «общий взрыв»!

 

Личная судьба руководитей III-ей Думы октябри­ста Гучкова и националиста Шульгина, вынесенных историей на роль активных посредников по ликвидации самодержавной власти, жестоко, но символиче­ски точно воспроизводит кривую, описанную русской политической историей на протяжении всего одного десятилетия. Эта же судьба опытным путем воскресает мнимость всех предположений о том, что «от отношения либеральных партий к их врагам (у которых была власть), мог зависеть ход разви­тая государственной жизни».

 

Если бы даже все кадеты перестали быть кадета­ми, а стали октябристами, — взрыв не был бы предотвращен. Это не фаталистическая гипотеза, отрица­ющая роль сознательного вмешательства в ход жиз­ни. Это — доказуемое эмпирическими фактами утверждение. Взрыв 17-го года был, действительно, всеобщим. И в нем так или иначе приняли участие не только «революционная демократия», но и сановная и {68} придворная бюрократия, министры, архиереи, почти вся царская фамилия...

 

Путь, пройденный Россией за 12 лет, отделявших первую революцию от второй, хорошо симво­лизируется эволюцией, проделанной «монархистами по крови» и «природными черносотенцами», по автоаттестациии Шульгина, которые в пятом году трон «спа­сали» — и временно его спасли, — а накануне семнадцатого года «в бессонную ночь» уже мечтали о том, что «быть может, пожертвовав монархом, удастся спасти монархию». А еще через несколько недель, ког­да революция стала фактом, уже наяву потребовали от самодержца отречься от престола в интересах трона и России. «Все стихии народа русского отшатну­лись от монархии, почувствовав в ней народную ги­бель, — писал тогда в «Новом Времени» Меньшиков. Монарх царствовал не на славу нам, а на бесславие, не на страх врагам, а на наш собственный страх. Мы должны быть благодарны судьбе, что столетия изменявшая народу монархия, наконец, измени­ла себе и сама над собой поставила крест».

 

Если искать причин срыва революции и неудач ее первого возглавления, их надо искать не там, где их ищет В А. Маклаков, а как раз в противоположном направлении — не в недостаточной гибкости либеральных партий перед властью, а в избыточности их оппортунизма и приспособляемости. За это-то их и «оттолкнула страна», как выразился Маклаков в беседе со Столыпиным.

 

Одним из многочисленных, осложнивших ход русской революции обстоятельств было то, что революцию возглавили, вулканическое извержение {69} пытались канализировать, как раз те, кто своим прошлым отношением к революции меньше всего могли внушить доверие главному действующему лицу революции — народу, массам, низам, — несущественно каким словом назвать факт преображения вульгарного восстания или бунта в революцию. Отсюда и «двоевластие», которое возникает с первого же часа революции, та безмерная подозрительность, которую предъявляют представители восставших и проведших революцию народных низов по отношению к возглавившим не свое дело «верхам»: к Временно­му Комитету Государственной Думы, а потом к боль­шинству членов и Временного Правительства. Отсюда и претензии «революционной демократии», непредставлен­ной или едва-едва представленной в Думе, Комитете и Правительстве и тут же сорганизовавшейся в само­чинные Советы.

 

Одним из многих проклятий русской политиче­ской истории было то, что и конституционалистами у нас становились по высочайшему повелению, — как остроумно заметил о себе и Д. Н. Шипове будущий председатель 3-ей Думы Н. А. Хомяков, — и революционерами становились не всегда по собственной воле, а волею революции, уже происшедшей. Уже покинув пост революционного министра, очутившись вновь на правом фланге русской либеральной обще­ственности, А. И. Гучков все же имел мужество при­знать —: «Вина, если говорить об исторической вине русского общества, заключается именно в том, что русское общество, в лице своих руководящих кругов, недостаточно сознавало необ­ходимость этого переворота и не взяло его в свои руки, предоставив {70} слепым силам, не движимым определенным планом, выполнять эту болезненную операцию».

 

Да, в этом были и вина, и беда. Когда зрячие отказывались вести, повлекли слепые силы. Чтобы признать такую неотвратимость, вовсе не надо при­надлежать к «революционной демократы», как показывает пример Гучкова. Достаточно слышать, не скажу музыку революции, но гул и шумы, предвещающие ее приближение. И эти шумы ловил не только насто­роженный «революционно-демократический» слух. Их улавливали и тугие на ухо сановные бюрократы: Витте, П. Н. Дурново, Н. В. Муравьев, статс-секретарь Половцев и другие. И чем ближе к 17-му году, тем шумы становились все явственнее.

 

Невозможно заподазривать в добрых чувствах к революции В. Д. Набокова, писавшего свои «Воспоминания» в апреле 1918 г., «в Крыму, завоеванном немцами, пережив все горькие разочарования, все ужа­сы, все унижение и весь позор этого кошмарного го­да, стоя у разбитого корыта истерзанной, загаженной, расчлененной России». Однако же и в таком настроении, вспоминая предреволюционное прошлое, Набоков писал:

«К весне 1915 г. обнаружилось, что поддерживать Сухомлинова, Маклакова (Н. А.) и Щегловитова значило вести Россию сознательно к поражению и к катастрофе... С каждым днем нарастало сознание какой-то неизбежной катастрофы... Посте­пенно выяснилось, что безумие нашей внутренней политики, тот дух безответственного авантюризма, полного пренебрежения к интересам родины, которым веяло вокруг трона, вполне отчужденного от всей страны, занятого слабым, ничтожным человеком — все это должно было повести либо к {71} необходимости заключить сепаратный мир, либо к перево­роту. И передовое русское общественное мнение, давно изверившись в Николае II, постепенно пришло к сознанию, что, как красноречиво выразился Кокошкин в своей речи о республике и монархии, нельзя одновременно быть с царем и быть с Россией, — что быть с царем значить быть против России».

Можно привести еще более разительное свидетель­ство. Убежденный защитник абсолютизма, бравший в свое время сторону Плеве против Витте, исполненный пиэтета к погибшей царской семье В. И. Гурко в своем этюде «Царь и Царица» (Выпущенный в 1927 г. издат. «Возрождение» этюд В. И. Гурко был, на мой взгляд, недостаточно оценен русской общественностью. — Должен с удивлением констатировать, что при всем различии в подходе, за исключением отдельных ча­стностей, общая характеристика и режима, и царя, и царицы, ко­торую дает Гурко на основании личного своего знакомства и опыта, почти полностью совпадает с тем, что я писал несколькими годами раньше в «Современных Записках».) уверенно утверждает, что «и без происшедшего, благо­даря Распутину, резкого изменения путей и способов достижения власти, крушение русской государственности при нравственном разложении правящего слоя было не за горами».

А В. Маклаков и сейчас «совершенно уверен», что, не будь войны, уступки, сделанные в 1905 г. и выразившиеся в «конституции» 1906 г., оказались бы вполне достаточными, чтобы предотвратить случившуюся 12 лет тому назад революцию». Впрочем, В. А. Маклаков {72} достаточно опытен и осторожен, чтобы оговорить: — жажда революционного переворота, как единственной гарантии серьезного, не фиктивного улучшения жизни, была создана «прежде всего виною и ошибками самого старого строя»; это настроение «бы­ло и главной предпосылкой для Революции».

Несмотря на «прежде всего» и «главное», логический центр и политический смысл всего построения Маклакова — не в них.

 

3.

 

Психологическое наблюдение Пушкина над тем, что, если «настоящее уныло», то сердце начинаете жить будущим и утешаться тем, что «все мгновенно, все пройдет», а «что пройдет, то будет мило», — имеет универсальную значимость. Даже в полити­ке. И в политике «что пройдет» — быстро и легко приобретает «милые» черты.

В. А. Маклаков отлично знает, — частично и сам упоминает о том, — почему «конституция» 1906 г. вызвала «негодование и протесты» со стороны даже либеральной общественности, не говоря уже о «партиях революции». Тем не менее он поминает «добрым словом» не оправдавшую себя «конституцию»: «Эти (основные) законы при всех своих несовершенствах были все-таки таким огромным шагом вперед в сравнены с эпохой легального самодержавия, что они и сами по себе заслуживали лучшего приема».

Мы никак не можем разделить мнение автора. И не только потому, что оно искажает историческую перспективу, переносит в «прекрасное далеко», в эпоху подъема и расцвета освободительного движения, {73} нынешние настроения упадка и разложения. Оно не соответствует и существу тех актов, которые, якобы отменив «легальное самодержавие», еще целых 11 лет отстаивали неотменимость самодержавия «легаль­но», тому же способствуя и практически. Основные за­коны, которые, вслед за П. Б. Струве и Б. Э. Нольде, хочет взять под свою защиту В. А. Маклаков, сам же Струве называл «ублюдочной политической формой конституционного самодержавия». Самое название — «лжеконституционализм» представляется сейчас Маклакову пристрастным и неосновательным. Меж­ду тем, если лжеконституционализм есть та первая дань лицемерия, которую порочный абсолютизм приносит «добродетельному» освободительному движению, то русский лжеконституционализм и этим не грешил. В нем слишком много было лжи и слишком мало конституции.

 

Самое слово «конституция» не было произнесено ни в манифесте 17 октября, ни в самой «конституции» шестого года. «Я не могу говорить о конституции, потому что царь этого не хочет», — сказал Витте Милюкову. «У нас, слава Богу, нет парламента!» — не парламентаризма, а парламента! — подтверждал с кафедры Думы несколько лет спустя Коковцов. «Думаете ли вы, что я должен заслужить доверие мо­его народа или что народ должен заслужить мое доверие?» — спрашивал Николай II английского по­сла Бьюкенена 12 января 1917 г. Ответ на вопрос, поставленный русским самодержцем уже был дан, уже произошла революция, а главный советчик и ру­ководитель царя продолжает его предостерегать от «конституции или какого-нибудь ужаса в этом роде... Если тебя принудят к уступкам, то ты ни в {74} коем случае не обязан их выполнять, потому что они были добыты недостойным путем... Два течения — Дума и революционеры — две змеи, который, как я надеюсь, отгрызут друг другу головы». (Письмо Александры Федоровны от 2 марта). «Я знаю, что ты не мог подписать противного тому, в чем ты клял­ся на своей коронации», — пишет она 3 марта.

 

Николай II никогда не считал, что манифестом 17 октября или новыми основными законами ограни­чивалась в чем-либо его самодержавная власть, вру­ченная ему от Бога. Незадолго до войны царь писал своему министру внутренних дел: «Считаю необходимым и благовременным немедленно обсудить в совете министров мою давнишнюю мысль об изменении статьи Учреждения Государственной Ду­мы, в силу которой, если Дума не согласится с изменениями Государственного Совета, то законопроект уничтожается. Это, при отсутствии у нас конституции, есть полная бессмыслица. Предоставление на выбор и утверждение государя мнения большинства и меньшинства будет хорошим возвращением к прежнему спокойному течению законодательной деятельности и, при том, в русском духе» (Письмо Н. А. Маклакову от 18 октября 1913 г.).

Гурко свидетельствует, что — «игнорирование зако­на, непризнание ни существующих правил, ни укоре­нившихся обычаев было одной из отличительных черт последнего русского самодержца». Мы лишены возможности воспроизвести даваемый здесь Гурко примерный перечень того, как Николай II не признавал до самого конца своего царствования, что он не в праве поступать вопреки действующему за­кону и неоднократно, по крупным и мелким {75} поводам, «нарушал установленные законы и правила». И царь и царица «были искренне убеждены, что зако­ны обязательны лишь для подданных русского царя, но до него самого никакого касательства не имеют» (Психологические истоки такого принципиального беззакония вскрываются дневником статс-секретаря Половцева в записи от 12 апреля 1902 г. — «Сипягин, а вместе с ним и после него Мещерский, убедили государя, что люди не имеют влияния на ход человеческих событий, что всем управляет Бог, кое­го помазанником является царь; что царь не должен никого слушаться, ни с кем советоваться, а следовать исключительно божественному внушению и если его распоряжения могут современным очевидцам не нравиться, то это не имеет никакого значения, потому что результат действий, касающихся народной жизни и истории, дает результаты и получает надлежащую оценку лишь в будущем более или менее отдаленном. Со­гласно сему государь никого больше не слушает и ни с кем не советуется». И дальше —: «Юного царя сбили с толку негодяи, как Сипягин, Мещерский и т п., уверившие его, что он, следуя исключительно своему личному ощущению, тем самым осуществляет веления божеского промысла».). Придерживаясь теории Николая II, даже по мнению Гурко, «оставалось признать, что неизбежное во времени изменение формы правления может про­изойти в России только насильственным путем, но этим самым как бы узаконивались и оправды­вались всякие революционные дей­ствия» (стр. 47).

 

Я ограничиваюсь этими политическими замечаниями. Их, разумеется, можно увеличить в числе. Их можно и пополнить замечаниями юридического порядка.

 

Прежде всего — самое утверждение новых основных законов единственною властью монарха уже составляло прямое нарушение порядка, возвещенного {76} в манифесте 17 октября. Политик Милюков мог пройти мимо этого, но законники-бюрократы не мог­ли этого не заметить. И в совещаниях по пересмотру основных законов, происходивших в Царском Селе 7-12 апреля 1906 г., на незакономерность проек­тируемой, а потом осуществленной процедуры обра­щали внимание и сам Витте с кн. А. Д. Оболенским, и члены Государственного Совета И. Я. Голубев с Э. В. Фришем, и статс-секретарь А. А. Сабуров.

 

Ни в одной из конституций, самой умеренной, «дуалистической», с ярко выраженным торжеством монархического принципа, полномочия «самодержавной власти» вне участия народного представительства не были закреплены в таком широком объеме, как в «конституции» русской. У Думы и Государственного Совета отнято было даже право ходатайства перед самодержцем о пересмотре тех или иных законов. Не государь присягал основным законам, а члены Думы и Совета торжественно обязывались верностью, опять таки, не конституции, а государю. В народном представительстве видели скорее новое ведом­ство, а не качественно отличное от других учреждение; во всяком случае его третировали как учреждение законосовещательное (по смыс­лу положения от 6 августа), а вовсе не полномочное законодательствовать (по смыслу манифесту 17 октя­бря). Независимость и безответственность правитель­ства перед народными представителями обеспечена была в гораздо большей степени, нежели независи­мость народного представительства от правительства. Не только законодательное право (в собственном смысле) представительных учреждены было ограни­чено». Ограничено было и их бюджетное право, — по {77} исчислению министра финансов 40 % бюджета были забронированы одними сметными правилами 8 мар­та 1906 г.

Исследователь «Юридических предпосылок русских основных законов», писавши не в горячую пору всеобщего освободительного «безумия» и не в состоянии аффекта и горечи от пережитых неудач, а в сравнительно спокойной атмосфере 1912 г., желая сблизить русскую «конституцию» с аналогичными дру­гими, вынужден обращаться не к конституции Австрии 1867 г. или Пруссии 1850 г., а к еще более ранним конституциям второстепенных немецких государств и даже к французской хартии 1814 г.

Русская «конституция» оставляла государственный строй России без имени. Царь публично заявил:

«самодержавие мое, остается при мне, как и встарь». И растерявшиеся государствоведы всего мира стали с 1906 г. обозначать Poccию по готскому альманаху, как „Empire constitutionnel sous un Tzar autocrate."

В. А. Маклаков сравнивает обновленный строй с предшествовавшим ему «легальным самодержавием». Какой смысл в таком сравнении? И вооб­ще, что такое «легальное самодержавие»? Возможно ли для самодержавной власти самоограничение, хотя бы по форме, а не по объему власти? Существовало ли когда-либо «легальное самодержавие»? (В своем историческом «Наказе» Екатерина II пытает­ся доказать, что самодержавие может сочетаться с началами законности и правопорядка. Она доказывает, что законность и правопорядок могут быть обеспечены особыми гарантиями — Екатерина насчитывает таких 8 гарантий, — которые не ведут к ограничению власти самодержца. По этому поводу А. А. Кизеветтер, справедливо замечает, что «при самодержавии все эти гарантии висят в воздухе, т. е. иначе говоря, вовсе не яв­ляются гарантиями, ибо всецело зависят от доброй воли самодержавного монарха. Не даром Екатерина в 512 ст. «Наказа» к словам Монтескье: «есть случаи, когда власть должна дейст­вовать в своих пределах», добавляет: «себе ею ж самой положенных». Екатерина не хочет замечать, что такое самоограничение равняется полной неограниченности, что и было подтверждено личным опытом Екатерины». Столь же справедливы его слова: «Мысль о сочетании самодержавия с началами право­мерной свободы лежала в основе многих русских политических проектов конца ХVIII и начала XIX ст... И во второй половине XIX ст. находились еще теоретики-государствоведы, кото­рые стремились прикрыть эти противоречия паутиной хитросплетенных юридических софизмов». См. А. А. Кизеветтера: «Замет­ки по истории политических идей в России», в Научных Трудах Русского Народного Университета в Праге. 1928. Т. I., стр. 77.)

Если бы {78} оно могло существовать, исчез бы ведь главный смысл — исторический и политический — государ­ства правового.

 

Уже Сперанский знал и говорил о несовмести­мости самодержавия не только с верховенством пра­ва, но и с более элементарной законностью. Уже он проводил различие между самодержавной властью, облеченный «всеми, так сказать, внешними формами закона» и оставляющей «в существе его ту же силу и то же пространство самодержавия», и властью держав­ной, учрежденной «на законе не словами, но самым делом». Как бы предвосхищая исторический доклад Витте 17 окт. 1905 г., Сперанский еще в 1809 г. (в «Введении к уложению государственных законов») писал:

«Никакое право, с духом времени не сообразное, против всемощного ее действия устоять не может»; «сколько бедствий, сколько крови можно было сбе­речь, если бы правители держав, точнее наблюдая движение общественного духа, сообразовались ему в началах политических систем, и не народ приспо­собляли к правлению, но правление к состояние на­рода».

{79} Если исходить не из внешнего сравнения новых основных законов эпохи Николая II со ста­рыми основными законами эпохи Николая I, а из существа — из «нарушенного равновесия между идейными стремлениями русского мыслящего общества и внешними формами его жизни», как значилось во всеподданнейшем докладе Витте, — тогда едва ли можно согласиться с Маклаковым будто новые ос­новные законы были «огромным шагом вперед». Они могли еще казаться такими до того, как они показали себя на деле. Их не приходится поми­нать добром после того, как они не только не преобразовали «легального самодержавия» в «строй правовой на основе гражданской свободы», как на­мечалось в докладе Витте, — а в еще большей мере нарушили и без того нарушенное равновесие между идейными стремлениями даже «либераль­ной общественности» и внешними формами русской жизни.

 

В этом приговор — им и, вместе с ними, приговор — либерализму, поскольку он, по словам Маклакова, действительное был и остается «привязан к закону и праву». Ибо закон и право далеко не всегда совпадают. Они почти никог­да не совпадают в самодержавном строе, где всегда наступает момент, когда быть с правом значит быть против закона, — как быть с самодержавием, значить быть против страны и государства. В праве государ­ственность распускается, цветет и зреет. В законе, оформляясь и ограничиваясь, государственность зача­стую коснеет и костенеет.

 

Даже в западной Европе либерализм странным {80} образом не всегда отчетливо различал между правом и легальностью. В самодержавной России это привело к тому, что уже в течение трех четвертей века слово «либерал» звучало неуважительно и одиозно. Даже и сейчас либерал Маклаков за этот «термин не стоит». Существеннее, однако, что и в нынешних условиях существования большевицкой вла­сти в России Маклаков продолжает стоять на том, что «свалить власть» или «смести ненавистный порядок» значить нарушить не только законность, но и «свободу и право». Законности и праву он ведет один общий счет. Только это и позволило В. А. Маклакову сказать «доброе слово» по отношению к основным законам шестого года, потому что они законы, — отнестись более, чем снисходительно к «формально-легальному» акту роспуска 1-ой Думы и более чем сурово осудить революцию за ее «незакономерность».

 

Между тем и при роспуске Думы были допуще­ны нарушения закона. Акт о роспуске не был контрассигнован, а если и был контрассигнован, как уверяли впоследствии, значит, — был опубликован не в своем подлинном виде, а в измененном; при роспуске не был указан срок новых выборов; и, наконец, роспуск произведен был в такое время, что рассмотрение и утверждение бюдже­та не могло быть проведено в сроки, указанные ос­новными законами и Учреждением Государственной Думы; иначе говоря, в первый же год деятельности народного представительства оно было лишено основ­ной своей прерогативы. Вероятно, это и побудило даже такого умеренного деятеля, как Шипова, в беседе {81} со Столыпиным, назвать акт роспуска не только не закономерным, но и преступным.

С другой стороны, и революцию можно расцени­вать как угодно и рассматривать ее можно с многих сторон. Менее всего, однако, целесообразно подхо­дить к революции с мерилом формальной законности, рассматривать революцию с точки зрения ее несоответствия существующему закону и нарушения пре­емственности власти.

 

4.

 

Историософское построение Маклакова берет все в рельефе статически и в «сгущенном виде». Ему чужды переходные тона и краски. В нем не чувствует­ся ни движения, ни перспективы. Ни психологической «атмосферы», ни исторического «воздуха», ни полити­ческой «обстановки». Оно насквозь рационалистично, пронизано юридическим рационализмом.

 

И право не укладывается целиком в рационалистические рамки. Тем труднее это для политики, для процессов становления права, его разрушения и преобразования. И право не составляет законченного и завершенного, самочинного и замкнутого микрокосма. Тем менее является им политика. И В. А. Ма­клаков, конечно, знает, что в основе правового лежит не только фактическое, но зачастую фактически беззаконное, что беззаконное владение временем освя­щается и превращается в право собственности, а «не­обходимая оборона» и «крайняя необходимость» снимают с преступления его противозаконные черты. Но в гораздо большей и глубокой мере такие {82} превращения происходят в области публичного, специального государственного права.

 

Такой выдающейся юрист и в то же время весьма умеренный политик, как «национал-либерал» Г. Еллинек убедительно показал, почему «чуждое пробелов» государственное право принципиально невозможно. Конфликтное и юридически безвыходное положение является для государства обычной и до кон­ца никак неустранимой возможностью. Революции и нарушения конституции всегда являются исходным пунктом новых правовых образований. Больше того. Вся история права является историей переворотов в праве, разрывов с преемством и незаполненных правовым содержанием промежутков в пределах отдельных правопорядков и рядом с ними.

 

Об этом неопровержимо свидетельствует и история императорской России. Только путем фикции, по своей необоснованности неуступающей самым смелым естественно-правовым спекуляциям, может еще юриспруденция сохранить видимость сплошной непрерывности права, — утверждает Еллинек.

 

Именно на этот путь фикций и становится В. А. Маклаков. Он не допускает, чтобы революция явилась исходным пунктом нового правового образования. Не приемлет он революции не потому, что она аномальная и экстраординарная форма преобразования права и государственности. Даже не потому толь­ко, что она беззаконная форма, — беззаконен, экстраординарен и анормален и государственный {83} переворот, и «дворцовый». Маклаков не отказывается от переворота и не приемлет революции потому, что при государственном перевороте беззаконие совершается органами самой государствен­ной власти, «тщательно скрывающей свой безза­конный характер» и «сознательно поддерживающей фикцию преемственности старого и но­вого порядка», тогда как при революционном беззаконии происходит разрыв в преемственности, и новая власть «смотрит на старую как на побежденного, иногда как на преступника, и искренне или при­творно доказывает, что своим появлением она выражает истинную волю страны».

 

Вряд ли возможно более выразительно подчерк­нуть сверхрационалистическое представление о револю­ции.

 

Самое бытие революции ставится в зависимость от того, как смотрит возникшая из революции власть и как доказывает она свое право на существование: скрывает ли свой беззаконный ха­рактер и поддерживает сознательно явную фикцию или выражает только свои предположения и чаяния. В уничтожении фикции пре­емственности двух порядков и видит Маклаков главный признак и главное зло революции. Как ни громадна была перемена, происшедшая в России в 1905 г., она была, по мнению Маклакова, только боль­шой реформой потому, что сделана она была законной русской властью. В 17-и же году произошла революция, потому что самозванные органы власти отвергли свою преемственность от низ­вергнутой и побежденной старой власти.

 

Маклаков не довольствуется историческим, {84} политическим или обычным «житейским» определениями революции. Он ищет — и, что удивительнее, находит — определение не «в переносном смысле слова», а в «техническом» и подлинно-юридическом. Однако, то, к чему приходить легист Мак­лаков в итоге своих исканий, соприкасается вплотную с легитимизмом, т.е. наиболее отвлеченным и безжизненным отождествлением законности с правом.

 

Революция, по Маклакову, совершается не тогда, когда фактическое прерывает законное и народ вы­ходит на улицу, чтобы устранить переживший себя правопорядок, а тогда, когда законная власть разрывает последние фикции. В старой и законной власти и ее отношении видит Маклаков определяющий момент и признак революции, и потому рус­ская революция для В. А. Маклакова началась — точно — «в тот роковой для России день 3 марта, когда Михаил по совету Комитета Государственной Думы не принял престола, объявил трон вакантным и ког­да назначенный государем председатель совета министров пренебрег таким назначением, не захотел быть законной властью, а предпочел свое происхождение вести от Временного Комитета Государ­ственной Думы и даже Совета Рабочих Депутатов».

 

Получается странное положение: чтобы начаться, революция потребовала определенного акта, своеобраз­ной санкции со стороны той власти, против которой революция направлена, — революция происходит с высочайшего разрешения... Революция уже успела по­бедить, и отказ от престола Михаила Александровича явился заключительным, едва ли не последним звеном, закреплявшим одержанную победу, а {85} В. А. Маклаков наблюдает только начало революции. Совсем как, так называемая, формалистическая школа в правоведении, которая придавала главенству­ющее значение в издании законов последней стадии — не почину, не обсуждение, не вотирование, a санкции закона главой государства.

Если с отказа великого князя революция началась, то, спрашивается, когда она кончилась?.. Когда может она кончиться, если в разрыве преем­ственности власти существо революции, а законный правопреемник физически не существует? (В упомянутой уже нами статье В. А. Маклакова на французском языке приводится описание эпизода, необычайно характерного для «легитимизма» автора. Эпизод относится к дням выступления ген. Корнилова. Маклакова вызвал к себе в поезд ген. Алексеев. — «Вопреки мне, генерал думал, что часы пра­вительства сочтены. По его мнению, оставалось лишь решить, что надлежит делать Корнилову после победы. По этому-то вопро­су и запрашивал Алексеев мое мнение». Маклаков не разделял «оптимизма» Алексеева. Тем не менее «давно уже сложившееся» у него мнение высказал. «Если бы Корнилов случайно оказался сильнее правительства и ему удалось бы совладать с революцией, он прежде всего должен был бы вернуться к «законности». Она была отброшена в момент, когда заставили вел. кн. Миха­ила отречься; следовало бы, поэтому, вернуться к этому исход­ному пункту. Пусть Корнилов держится манифеста об отречении императора Николая, который был последним законным актом; пусть он восстановит монархию, конституцию, народное представительство и пусть управляет в подлинно-конституционном духе!.. Алексеев оказался изумленным «Как! Вы хотите восстановить монархию? Это невозможно!» «Если это действительно невозможно, — ответил я ему, — тогда всякая попытка Корнилова бесполезна; нет никакого интереса «победить» революцию, что­бы ее снова «установить».)



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: