«Тогда ничего не поделаешь, сказал он, но это вы распускаете Думу». Он не мог ответить иначе; он уже был связан и только стремился переложить ответственность за свой акт. Мы расстались на заре». Переворот 3 июня произошел.
В. А. Маклаков и сейчас не думает, что это он и его три спутника распустили 2-ую Думу и вызвали переворот. Он и сейчас не думает, что предложение Столыпина, невозможное «морально и политически», все же следовало принять. К чему же в таком случае, по примеру Столыпина, перекладывать ответственность за революцию с тех, кто ее вызвал — и вместе со своей гибелью вызвал «гибель династии и всей России», — на тех, кто революции никак не хотел и всячески от нее отталкивался?
Воскрешать ли из забвения «работоспособность» столыпинской III-ей Думы, чтобы получить право утверждать, что считавшая себя либеральной русская {67} общественность может быть обвинена в чем угодно, но только не в недостатке уступчивости, а иногда и прямой угодливости перед властью? Октябрьская ли Дума не старалась «не открывать дверей революции»? Она ли не «помогала власти во всех ее попытках двигаться в лучшую сторону, как бы ни было это движение незначительно»? Она ли не избегала «всякого шага, который мог толкать к тупику, из которого не было) другого выхода, кроме общего взрыва». И к чему привел этот путь эволюции во что бы то ни стало? К тому, что не менее III-ей Думы законопослушная и патриотическая IV-ая Дума возглавила не ею подготовленный, а ею всячески приглушавшийся «общий взрыв»!
Личная судьба руководитей III-ей Думы октябриста Гучкова и националиста Шульгина, вынесенных историей на роль активных посредников по ликвидации самодержавной власти, жестоко, но символически точно воспроизводит кривую, описанную русской политической историей на протяжении всего одного десятилетия. Эта же судьба опытным путем воскресает мнимость всех предположений о том, что «от отношения либеральных партий к их врагам (у которых была власть), мог зависеть ход развитая государственной жизни».
|
Если бы даже все кадеты перестали быть кадетами, а стали октябристами, — взрыв не был бы предотвращен. Это не фаталистическая гипотеза, отрицающая роль сознательного вмешательства в ход жизни. Это — доказуемое эмпирическими фактами утверждение. Взрыв 17-го года был, действительно, всеобщим. И в нем так или иначе приняли участие не только «революционная демократия», но и сановная и {68} придворная бюрократия, министры, архиереи, почти вся царская фамилия...
Путь, пройденный Россией за 12 лет, отделявших первую революцию от второй, хорошо символизируется эволюцией, проделанной «монархистами по крови» и «природными черносотенцами», по автоаттестациии Шульгина, которые в пятом году трон «спасали» — и временно его спасли, — а накануне семнадцатого года «в бессонную ночь» уже мечтали о том, что «быть может, пожертвовав монархом, удастся спасти монархию». А еще через несколько недель, когда революция стала фактом, уже наяву потребовали от самодержца отречься от престола в интересах трона и России. «Все стихии народа русского отшатнулись от монархии, почувствовав в ней народную гибель, — писал тогда в «Новом Времени» Меньшиков. Монарх царствовал не на славу нам, а на бесславие, не на страх врагам, а на наш собственный страх. Мы должны быть благодарны судьбе, что столетия изменявшая народу монархия, наконец, изменила себе и сама над собой поставила крест».
|
Если искать причин срыва революции и неудач ее первого возглавления, их надо искать не там, где их ищет В А. Маклаков, а как раз в противоположном направлении — не в недостаточной гибкости либеральных партий перед властью, а в избыточности их оппортунизма и приспособляемости. За это-то их и «оттолкнула страна», как выразился Маклаков в беседе со Столыпиным.
Одним из многочисленных, осложнивших ход русской революции обстоятельств было то, что революцию возглавили, вулканическое извержение {69} пытались канализировать, как раз те, кто своим прошлым отношением к революции меньше всего могли внушить доверие главному действующему лицу революции — народу, массам, низам, — несущественно каким словом назвать факт преображения вульгарного восстания или бунта в революцию. Отсюда и «двоевластие», которое возникает с первого же часа революции, та безмерная подозрительность, которую предъявляют представители восставших и проведших революцию народных низов по отношению к возглавившим не свое дело «верхам»: к Временному Комитету Государственной Думы, а потом к большинству членов и Временного Правительства. Отсюда и претензии «революционной демократии», непредставленной или едва-едва представленной в Думе, Комитете и Правительстве и тут же сорганизовавшейся в самочинные Советы.
Одним из многих проклятий русской политической истории было то, что и конституционалистами у нас становились по высочайшему повелению, — как остроумно заметил о себе и Д. Н. Шипове будущий председатель 3-ей Думы Н. А. Хомяков, — и революционерами становились не всегда по собственной воле, а волею революции, уже происшедшей. Уже покинув пост революционного министра, очутившись вновь на правом фланге русской либеральной общественности, А. И. Гучков все же имел мужество признать —: «Вина, если говорить об исторической вине русского общества, заключается именно в том, что русское общество, в лице своих руководящих кругов, недостаточно сознавало необходимость этого переворота и не взяло его в свои руки, предоставив {70} слепым силам, не движимым определенным планом, выполнять эту болезненную операцию».
|
Да, в этом были и вина, и беда. Когда зрячие отказывались вести, повлекли слепые силы. Чтобы признать такую неотвратимость, вовсе не надо принадлежать к «революционной демократы», как показывает пример Гучкова. Достаточно слышать, не скажу музыку революции, но гул и шумы, предвещающие ее приближение. И эти шумы ловил не только настороженный «революционно-демократический» слух. Их улавливали и тугие на ухо сановные бюрократы: Витте, П. Н. Дурново, Н. В. Муравьев, статс-секретарь Половцев и другие. И чем ближе к 17-му году, тем шумы становились все явственнее.
Невозможно заподазривать в добрых чувствах к революции В. Д. Набокова, писавшего свои «Воспоминания» в апреле 1918 г., «в Крыму, завоеванном немцами, пережив все горькие разочарования, все ужасы, все унижение и весь позор этого кошмарного года, стоя у разбитого корыта истерзанной, загаженной, расчлененной России». Однако же и в таком настроении, вспоминая предреволюционное прошлое, Набоков писал:
«К весне 1915 г. обнаружилось, что поддерживать Сухомлинова, Маклакова (Н. А.) и Щегловитова значило вести Россию сознательно к поражению и к катастрофе... С каждым днем нарастало сознание какой-то неизбежной катастрофы... Постепенно выяснилось, что безумие нашей внутренней политики, тот дух безответственного авантюризма, полного пренебрежения к интересам родины, которым веяло вокруг трона, вполне отчужденного от всей страны, занятого слабым, ничтожным человеком — все это должно было повести либо к {71} необходимости заключить сепаратный мир, либо к перевороту. И передовое русское общественное мнение, давно изверившись в Николае II, постепенно пришло к сознанию, что, как красноречиво выразился Кокошкин в своей речи о республике и монархии, нельзя одновременно быть с царем и быть с Россией, — что быть с царем значить быть против России».
Можно привести еще более разительное свидетельство. Убежденный защитник абсолютизма, бравший в свое время сторону Плеве против Витте, исполненный пиэтета к погибшей царской семье В. И. Гурко в своем этюде «Царь и Царица» (Выпущенный в 1927 г. издат. «Возрождение» этюд В. И. Гурко был, на мой взгляд, недостаточно оценен русской общественностью. — Должен с удивлением констатировать, что при всем различии в подходе, за исключением отдельных частностей, общая характеристика и режима, и царя, и царицы, которую дает Гурко на основании личного своего знакомства и опыта, почти полностью совпадает с тем, что я писал несколькими годами раньше в «Современных Записках».) уверенно утверждает, что «и без происшедшего, благодаря Распутину, резкого изменения путей и способов достижения власти, крушение русской государственности при нравственном разложении правящего слоя было не за горами».
А В. Маклаков и сейчас «совершенно уверен», что, не будь войны, уступки, сделанные в 1905 г. и выразившиеся в «конституции» 1906 г., оказались бы вполне достаточными, чтобы предотвратить случившуюся 12 лет тому назад революцию». Впрочем, В. А. Маклаков {72} достаточно опытен и осторожен, чтобы оговорить: — жажда революционного переворота, как единственной гарантии серьезного, не фиктивного улучшения жизни, была создана «прежде всего виною и ошибками самого старого строя»; это настроение «было и главной предпосылкой для Революции».
Несмотря на «прежде всего» и «главное», логический центр и политический смысл всего построения Маклакова — не в них.
3.
Психологическое наблюдение Пушкина над тем, что, если «настоящее уныло», то сердце начинаете жить будущим и утешаться тем, что «все мгновенно, все пройдет», а «что пройдет, то будет мило», — имеет универсальную значимость. Даже в политике. И в политике «что пройдет» — быстро и легко приобретает «милые» черты.
В. А. Маклаков отлично знает, — частично и сам упоминает о том, — почему «конституция» 1906 г. вызвала «негодование и протесты» со стороны даже либеральной общественности, не говоря уже о «партиях революции». Тем не менее он поминает «добрым словом» не оправдавшую себя «конституцию»: «Эти (основные) законы при всех своих несовершенствах были все-таки таким огромным шагом вперед в сравнены с эпохой легального самодержавия, что они и сами по себе заслуживали лучшего приема».
Мы никак не можем разделить мнение автора. И не только потому, что оно искажает историческую перспективу, переносит в «прекрасное далеко», в эпоху подъема и расцвета освободительного движения, {73} нынешние настроения упадка и разложения. Оно не соответствует и существу тех актов, которые, якобы отменив «легальное самодержавие», еще целых 11 лет отстаивали неотменимость самодержавия «легально», тому же способствуя и практически. Основные законы, которые, вслед за П. Б. Струве и Б. Э. Нольде, хочет взять под свою защиту В. А. Маклаков, сам же Струве называл «ублюдочной политической формой конституционного самодержавия». Самое название — «лжеконституционализм» представляется сейчас Маклакову пристрастным и неосновательным. Между тем, если лжеконституционализм есть та первая дань лицемерия, которую порочный абсолютизм приносит «добродетельному» освободительному движению, то русский лжеконституционализм и этим не грешил. В нем слишком много было лжи и слишком мало конституции.
Самое слово «конституция» не было произнесено ни в манифесте 17 октября, ни в самой «конституции» шестого года. «Я не могу говорить о конституции, потому что царь этого не хочет», — сказал Витте Милюкову. «У нас, слава Богу, нет парламента!» — не парламентаризма, а парламента! — подтверждал с кафедры Думы несколько лет спустя Коковцов. «Думаете ли вы, что я должен заслужить доверие моего народа или что народ должен заслужить мое доверие?» — спрашивал Николай II английского посла Бьюкенена 12 января 1917 г. Ответ на вопрос, поставленный русским самодержцем уже был дан, уже произошла революция, а главный советчик и руководитель царя продолжает его предостерегать от «конституции или какого-нибудь ужаса в этом роде... Если тебя принудят к уступкам, то ты ни в {74} коем случае не обязан их выполнять, потому что они были добыты недостойным путем... Два течения — Дума и революционеры — две змеи, который, как я надеюсь, отгрызут друг другу головы». (Письмо Александры Федоровны от 2 марта). «Я знаю, что ты не мог подписать противного тому, в чем ты клялся на своей коронации», — пишет она 3 марта.
Николай II никогда не считал, что манифестом 17 октября или новыми основными законами ограничивалась в чем-либо его самодержавная власть, врученная ему от Бога. Незадолго до войны царь писал своему министру внутренних дел: «Считаю необходимым и благовременным немедленно обсудить в совете министров мою давнишнюю мысль об изменении статьи Учреждения Государственной Думы, в силу которой, если Дума не согласится с изменениями Государственного Совета, то законопроект уничтожается. Это, при отсутствии у нас конституции, есть полная бессмыслица. Предоставление на выбор и утверждение государя мнения большинства и меньшинства будет хорошим возвращением к прежнему спокойному течению законодательной деятельности и, при том, в русском духе» (Письмо Н. А. Маклакову от 18 октября 1913 г.).
Гурко свидетельствует, что — «игнорирование закона, непризнание ни существующих правил, ни укоренившихся обычаев было одной из отличительных черт последнего русского самодержца». Мы лишены возможности воспроизвести даваемый здесь Гурко примерный перечень того, как Николай II не признавал до самого конца своего царствования, что он не в праве поступать вопреки действующему закону и неоднократно, по крупным и мелким {75} поводам, «нарушал установленные законы и правила». И царь и царица «были искренне убеждены, что законы обязательны лишь для подданных русского царя, но до него самого никакого касательства не имеют» (Психологические истоки такого принципиального беззакония вскрываются дневником статс-секретаря Половцева в записи от 12 апреля 1902 г. — «Сипягин, а вместе с ним и после него Мещерский, убедили государя, что люди не имеют влияния на ход человеческих событий, что всем управляет Бог, коего помазанником является царь; что царь не должен никого слушаться, ни с кем советоваться, а следовать исключительно божественному внушению и если его распоряжения могут современным очевидцам не нравиться, то это не имеет никакого значения, потому что результат действий, касающихся народной жизни и истории, дает результаты и получает надлежащую оценку лишь в будущем более или менее отдаленном. Согласно сему государь никого больше не слушает и ни с кем не советуется». И дальше —: «Юного царя сбили с толку негодяи, как Сипягин, Мещерский и т п., уверившие его, что он, следуя исключительно своему личному ощущению, тем самым осуществляет веления божеского промысла».). Придерживаясь теории Николая II, даже по мнению Гурко, «оставалось признать, что неизбежное во времени изменение формы правления может произойти в России только насильственным путем, но этим самым как бы узаконивались и оправдывались всякие революционные действия» (стр. 47).
Я ограничиваюсь этими политическими замечаниями. Их, разумеется, можно увеличить в числе. Их можно и пополнить замечаниями юридического порядка.
Прежде всего — самое утверждение новых основных законов единственною властью монарха уже составляло прямое нарушение порядка, возвещенного {76} в манифесте 17 октября. Политик Милюков мог пройти мимо этого, но законники-бюрократы не могли этого не заметить. И в совещаниях по пересмотру основных законов, происходивших в Царском Селе 7-12 апреля 1906 г., на незакономерность проектируемой, а потом осуществленной процедуры обращали внимание и сам Витте с кн. А. Д. Оболенским, и члены Государственного Совета И. Я. Голубев с Э. В. Фришем, и статс-секретарь А. А. Сабуров.
Ни в одной из конституций, самой умеренной, «дуалистической», с ярко выраженным торжеством монархического принципа, полномочия «самодержавной власти» вне участия народного представительства не были закреплены в таком широком объеме, как в «конституции» русской. У Думы и Государственного Совета отнято было даже право ходатайства перед самодержцем о пересмотре тех или иных законов. Не государь присягал основным законам, а члены Думы и Совета торжественно обязывались верностью, опять таки, не конституции, а государю. В народном представительстве видели скорее новое ведомство, а не качественно отличное от других учреждение; во всяком случае его третировали как учреждение законосовещательное (по смыслу положения от 6 августа), а вовсе не полномочное законодательствовать (по смыслу манифесту 17 октября). Независимость и безответственность правительства перед народными представителями обеспечена была в гораздо большей степени, нежели независимость народного представительства от правительства. Не только законодательное право (в собственном смысле) представительных учреждены было ограничено». Ограничено было и их бюджетное право, — по {77} исчислению министра финансов 40 % бюджета были забронированы одними сметными правилами 8 марта 1906 г.
Исследователь «Юридических предпосылок русских основных законов», писавши не в горячую пору всеобщего освободительного «безумия» и не в состоянии аффекта и горечи от пережитых неудач, а в сравнительно спокойной атмосфере 1912 г., желая сблизить русскую «конституцию» с аналогичными другими, вынужден обращаться не к конституции Австрии 1867 г. или Пруссии 1850 г., а к еще более ранним конституциям второстепенных немецких государств и даже к французской хартии 1814 г.
Русская «конституция» оставляла государственный строй России без имени. Царь публично заявил:
«самодержавие мое, остается при мне, как и встарь». И растерявшиеся государствоведы всего мира стали с 1906 г. обозначать Poccию по готскому альманаху, как „Empire constitutionnel sous un Tzar autocrate."
В. А. Маклаков сравнивает обновленный строй с предшествовавшим ему «легальным самодержавием». Какой смысл в таком сравнении? И вообще, что такое «легальное самодержавие»? Возможно ли для самодержавной власти самоограничение, хотя бы по форме, а не по объему власти? Существовало ли когда-либо «легальное самодержавие»? (В своем историческом «Наказе» Екатерина II пытается доказать, что самодержавие может сочетаться с началами законности и правопорядка. Она доказывает, что законность и правопорядок могут быть обеспечены особыми гарантиями — Екатерина насчитывает таких 8 гарантий, — которые не ведут к ограничению власти самодержца. По этому поводу А. А. Кизеветтер, справедливо замечает, что «при самодержавии все эти гарантии висят в воздухе, т. е. иначе говоря, вовсе не являются гарантиями, ибо всецело зависят от доброй воли самодержавного монарха. Не даром Екатерина в 512 ст. «Наказа» к словам Монтескье: «есть случаи, когда власть должна действовать в своих пределах», добавляет: «себе ею ж самой положенных». Екатерина не хочет замечать, что такое самоограничение равняется полной неограниченности, что и было подтверждено личным опытом Екатерины». Столь же справедливы его слова: «Мысль о сочетании самодержавия с началами правомерной свободы лежала в основе многих русских политических проектов конца ХVIII и начала XIX ст... И во второй половине XIX ст. находились еще теоретики-государствоведы, которые стремились прикрыть эти противоречия паутиной хитросплетенных юридических софизмов». См. А. А. Кизеветтера: «Заметки по истории политических идей в России», в Научных Трудах Русского Народного Университета в Праге. 1928. Т. I., стр. 77.)
Если бы {78} оно могло существовать, исчез бы ведь главный смысл — исторический и политический — государства правового.
Уже Сперанский знал и говорил о несовместимости самодержавия не только с верховенством права, но и с более элементарной законностью. Уже он проводил различие между самодержавной властью, облеченный «всеми, так сказать, внешними формами закона» и оставляющей «в существе его ту же силу и то же пространство самодержавия», и властью державной, учрежденной «на законе не словами, но самым делом». Как бы предвосхищая исторический доклад Витте 17 окт. 1905 г., Сперанский еще в 1809 г. (в «Введении к уложению государственных законов») писал:
«Никакое право, с духом времени не сообразное, против всемощного ее действия устоять не может»; «сколько бедствий, сколько крови можно было сберечь, если бы правители держав, точнее наблюдая движение общественного духа, сообразовались ему в началах политических систем, и не народ приспособляли к правлению, но правление к состояние народа».
{79} Если исходить не из внешнего сравнения новых основных законов эпохи Николая II со старыми основными законами эпохи Николая I, а из существа — из «нарушенного равновесия между идейными стремлениями русского мыслящего общества и внешними формами его жизни», как значилось во всеподданнейшем докладе Витте, — тогда едва ли можно согласиться с Маклаковым будто новые основные законы были «огромным шагом вперед». Они могли еще казаться такими до того, как они показали себя на деле. Их не приходится поминать добром после того, как они не только не преобразовали «легального самодержавия» в «строй правовой на основе гражданской свободы», как намечалось в докладе Витте, — а в еще большей мере нарушили и без того нарушенное равновесие между идейными стремлениями даже «либеральной общественности» и внешними формами русской жизни.
В этом приговор — им и, вместе с ними, приговор — либерализму, поскольку он, по словам Маклакова, действительное был и остается «привязан к закону и праву». Ибо закон и право далеко не всегда совпадают. Они почти никогда не совпадают в самодержавном строе, где всегда наступает момент, когда быть с правом значит быть против закона, — как быть с самодержавием, значить быть против страны и государства. В праве государственность распускается, цветет и зреет. В законе, оформляясь и ограничиваясь, государственность зачастую коснеет и костенеет.
Даже в западной Европе либерализм странным {80} образом не всегда отчетливо различал между правом и легальностью. В самодержавной России это привело к тому, что уже в течение трех четвертей века слово «либерал» звучало неуважительно и одиозно. Даже и сейчас либерал Маклаков за этот «термин не стоит». Существеннее, однако, что и в нынешних условиях существования большевицкой власти в России Маклаков продолжает стоять на том, что «свалить власть» или «смести ненавистный порядок» значить нарушить не только законность, но и «свободу и право». Законности и праву он ведет один общий счет. Только это и позволило В. А. Маклакову сказать «доброе слово» по отношению к основным законам шестого года, потому что они законы, — отнестись более, чем снисходительно к «формально-легальному» акту роспуска 1-ой Думы и более чем сурово осудить революцию за ее «незакономерность».
Между тем и при роспуске Думы были допущены нарушения закона. Акт о роспуске не был контрассигнован, а если и был контрассигнован, как уверяли впоследствии, значит, — был опубликован не в своем подлинном виде, а в измененном; при роспуске не был указан срок новых выборов; и, наконец, роспуск произведен был в такое время, что рассмотрение и утверждение бюджета не могло быть проведено в сроки, указанные основными законами и Учреждением Государственной Думы; иначе говоря, в первый же год деятельности народного представительства оно было лишено основной своей прерогативы. Вероятно, это и побудило даже такого умеренного деятеля, как Шипова, в беседе {81} со Столыпиным, назвать акт роспуска не только не закономерным, но и преступным.
С другой стороны, и революцию можно расценивать как угодно и рассматривать ее можно с многих сторон. Менее всего, однако, целесообразно подходить к революции с мерилом формальной законности, рассматривать революцию с точки зрения ее несоответствия существующему закону и нарушения преемственности власти.
4.
Историософское построение Маклакова берет все в рельефе статически и в «сгущенном виде». Ему чужды переходные тона и краски. В нем не чувствуется ни движения, ни перспективы. Ни психологической «атмосферы», ни исторического «воздуха», ни политической «обстановки». Оно насквозь рационалистично, пронизано юридическим рационализмом.
И право не укладывается целиком в рационалистические рамки. Тем труднее это для политики, для процессов становления права, его разрушения и преобразования. И право не составляет законченного и завершенного, самочинного и замкнутого микрокосма. Тем менее является им политика. И В. А. Маклаков, конечно, знает, что в основе правового лежит не только фактическое, но зачастую фактически беззаконное, что беззаконное владение временем освящается и превращается в право собственности, а «необходимая оборона» и «крайняя необходимость» снимают с преступления его противозаконные черты. Но в гораздо большей и глубокой мере такие {82} превращения происходят в области публичного, специального государственного права.
Такой выдающейся юрист и в то же время весьма умеренный политик, как «национал-либерал» Г. Еллинек убедительно показал, почему «чуждое пробелов» государственное право принципиально невозможно. Конфликтное и юридически безвыходное положение является для государства обычной и до конца никак неустранимой возможностью. Революции и нарушения конституции всегда являются исходным пунктом новых правовых образований. Больше того. Вся история права является историей переворотов в праве, разрывов с преемством и незаполненных правовым содержанием промежутков в пределах отдельных правопорядков и рядом с ними.
Об этом неопровержимо свидетельствует и история императорской России. Только путем фикции, по своей необоснованности неуступающей самым смелым естественно-правовым спекуляциям, может еще юриспруденция сохранить видимость сплошной непрерывности права, — утверждает Еллинек.
Именно на этот путь фикций и становится В. А. Маклаков. Он не допускает, чтобы революция явилась исходным пунктом нового правового образования. Не приемлет он революции не потому, что она аномальная и экстраординарная форма преобразования права и государственности. Даже не потому только, что она беззаконная форма, — беззаконен, экстраординарен и анормален и государственный {83} переворот, и «дворцовый». Маклаков не отказывается от переворота и не приемлет революции потому, что при государственном перевороте беззаконие совершается органами самой государственной власти, «тщательно скрывающей свой беззаконный характер» и «сознательно поддерживающей фикцию преемственности старого и нового порядка», тогда как при революционном беззаконии происходит разрыв в преемственности, и новая власть «смотрит на старую как на побежденного, иногда как на преступника, и искренне или притворно доказывает, что своим появлением она выражает истинную волю страны».
Вряд ли возможно более выразительно подчеркнуть сверхрационалистическое представление о революции.
Самое бытие революции ставится в зависимость от того, как смотрит возникшая из революции власть и как доказывает она свое право на существование: скрывает ли свой беззаконный характер и поддерживает сознательно явную фикцию или выражает только свои предположения и чаяния. В уничтожении фикции преемственности двух порядков и видит Маклаков главный признак и главное зло революции. Как ни громадна была перемена, происшедшая в России в 1905 г., она была, по мнению Маклакова, только большой реформой потому, что сделана она была законной русской властью. В 17-и же году произошла революция, потому что самозванные органы власти отвергли свою преемственность от низвергнутой и побежденной старой власти.
Маклаков не довольствуется историческим, {84} политическим или обычным «житейским» определениями революции. Он ищет — и, что удивительнее, находит — определение не «в переносном смысле слова», а в «техническом» и подлинно-юридическом. Однако, то, к чему приходить легист Маклаков в итоге своих исканий, соприкасается вплотную с легитимизмом, т.е. наиболее отвлеченным и безжизненным отождествлением законности с правом.
Революция, по Маклакову, совершается не тогда, когда фактическое прерывает законное и народ выходит на улицу, чтобы устранить переживший себя правопорядок, а тогда, когда законная власть разрывает последние фикции. В старой и законной власти и ее отношении видит Маклаков определяющий момент и признак революции, и потому русская революция для В. А. Маклакова началась — точно — «в тот роковой для России день 3 марта, когда Михаил по совету Комитета Государственной Думы не принял престола, объявил трон вакантным и когда назначенный государем председатель совета министров пренебрег таким назначением, не захотел быть законной властью, а предпочел свое происхождение вести от Временного Комитета Государственной Думы и даже Совета Рабочих Депутатов».
Получается странное положение: чтобы начаться, революция потребовала определенного акта, своеобразной санкции со стороны той власти, против которой революция направлена, — революция происходит с высочайшего разрешения... Революция уже успела победить, и отказ от престола Михаила Александровича явился заключительным, едва ли не последним звеном, закреплявшим одержанную победу, а {85} В. А. Маклаков наблюдает только начало революции. Совсем как, так называемая, формалистическая школа в правоведении, которая придавала главенствующее значение в издании законов последней стадии — не почину, не обсуждение, не вотирование, a санкции закона главой государства.
Если с отказа великого князя революция началась, то, спрашивается, когда она кончилась?.. Когда может она кончиться, если в разрыве преемственности власти существо революции, а законный правопреемник физически не существует? (В упомянутой уже нами статье В. А. Маклакова на французском языке приводится описание эпизода, необычайно характерного для «легитимизма» автора. Эпизод относится к дням выступления ген. Корнилова. Маклакова вызвал к себе в поезд ген. Алексеев. — «Вопреки мне, генерал думал, что часы правительства сочтены. По его мнению, оставалось лишь решить, что надлежит делать Корнилову после победы. По этому-то вопросу и запрашивал Алексеев мое мнение». Маклаков не разделял «оптимизма» Алексеева. Тем не менее «давно уже сложившееся» у него мнение высказал. «Если бы Корнилов случайно оказался сильнее правительства и ему удалось бы совладать с революцией, он прежде всего должен был бы вернуться к «законности». Она была отброшена в момент, когда заставили вел. кн. Михаила отречься; следовало бы, поэтому, вернуться к этому исходному пункту. Пусть Корнилов держится манифеста об отречении императора Николая, который был последним законным актом; пусть он восстановит монархию, конституцию, народное представительство и пусть управляет в подлинно-конституционном духе!.. Алексеев оказался изумленным «Как! Вы хотите восстановить монархию? Это невозможно!» «Если это действительно невозможно, — ответил я ему, — тогда всякая попытка Корнилова бесполезна; нет никакого интереса «победить» революцию, чтобы ее снова «установить».)