«... 23 февраля появились первые признаки народных волнений, 24-го мирные митинги уступили место первым вооруженным столкновениям с полицией, сопровождавшимся и первыми жертвами. 25‑го работа фабрик и занятия в учебных заведениях прекратились: весь Петроград вышел на улицу. У городсской думы произошло крупное столкновение народа с полицией, а на Знаменской площади, при таком же столкновении, казаки приняли сторону народа, бросились на конную полицию и обратили ее в бегство. Толпа приветствовала казаков; происходили трогательные сцены братания. 26 февраля... в громадном количестве толпа ходила по улицам, собиралась на митинги, вызвала столкновения, при которых правительством были пущены в ход пулеметы... 27-го утром уже начиналось форменное восстание в казармах Волынского и Литовского полков. Движение началось среди солдат и застало офицеров совершенно неподготовленными: одиночные попытки их воспротивиться привели к кровавым жертвам. Одновременно с этим смешанные толпы (солдат и штатских) отправились к арсеналу, заняли его и захватили оружие, бросились к тюрьмам освобождать арестованных — не только политических, но и уголовных, подожгли Литовский замок, {106} окружной суд, охранное отделение на Тверской улице и т. д.».
Этот сухой, почти протокольный перечень событий, разыгравшихся всего в одном, петроградском углу России, — типическая картина того, как происходят революции во всех странах и у всех народов. И революция имеет свой штамп. Был он и у февральской революции, которой, конечно, никто не сделал, которая сделалась сама, вспыхнув в столице, перекинувшись мигом вглубь страны и на фронт и испепелив без остатка трехвековое самодержавие. И когда Милюков озаглавливает первую главу своей «Истории» — «Четвертая Государственная Дума низлагает монархию», когда он утверждаете что лишь вмешательство Государственной Думы дало уличному и военному «бесформенному и беспредметному (!) движению центр», «дало ему знамя и лозунг и тем самым превратило восстание в революцию» (В. 1, 39), когда он повторяет слова, сказанные им в августе 17-го года на московском государственном совещании: «революция своей победой обязана Государственной Думе, давшей санкцию перевороту» (В. II 143), когда он теперь удивляется — как удивлялся и в 17 году, — что избранная в 1912 году Дума была упразднена в июне 17-го года, — тогда как на самом деле удивляться надо было обратному: как могла Дума просуществовать целых четыре месяца после революции, — мы не можем признать правильными ни его представление о революции вообще, ни его «группировку» фактов, касающихся специально начала революции 17 года.
|
Представление Милюкова о революции страдает тою же рационализацией, — внесением в {107} историческую стихию политического смысла и разума по образу и подобию того, что кажется осмысленным Милюкову историку и что казалось таковым еще в 17 году Милюкову политику. Отсюда и его «догадки» о том, что брожение среди петроградских рабочих создано в значительной мере объединенными усилиями германского генерального штаба и провокаторов русского департамента полиции; отсюда и то преувеличенное значение, придаваемое Милюковыми историком событиям и учреждениям, в которых руководящую и видную роль играл Милюков политик: в частности, — его собственным словам и речам 1 ноября, 17 декабря, 14 февраля, и марта, 2 марта, 3 марта, — в Государственной Думе, в беседе с представителями совета рабочих и солдатских депутатов, при соприкосновении с манифестирующей толпой, при свидании с вел. кн. Михаилом Александровичем, в заседаниях Временного Правительства и т. д., и т. п.
|
П. Милюков, конечно, лучше других знает, что вышедшие из столыпинского переворота Государственные Думы были бессильным «игралищем власти», не пользовавшимся почти никаким авторитетом в широких кругах общественного мнения и тем более в народных низах. Это не относится к отдельным членам Думы, которые пользовались чрезвычайной популярностью и до революции. Но и они были популярны не потому, что состояли членами третьеиюньской Думы, а несмотря на то, или, точнее потому, что состояли в крайней оппозиции к думскому большинству. Роль Думы еще можно считать сравнительно значительной в предшествовавшие революции месяцы. В февральские же и последующие {108} дни роль ее не могла не быть ничтожной. Дума, как учреждение, всегда была против революции, не хотела ее, боялась и ненавидела ее. Ее заменил 12 членный Временный Комитет, который не столько руководил событиями, сколько руководился ими.
Автор «Истории» сам отмечает, что с большим трудом, в частности трудами лидера конституционно демократической фракции в Думе Милюкова, созданное большинство Думы, — так назыв. «прогрессивный блок», — «до самого конца» боролось против революции. «Но, — прибавляет он, — видя, что насильственный путь будет все равно избран и помимо Государственной Думы, оно стало готовиться к тому, чтобы ввести в спокойное русло переворота, который оно предпочитало получить не снизу, а сверху».
|
Мы позволяем себе усомниться в том, чтобы думское большинство было столь макиавеллистически прозорливо в то время, к которому относятся приведенные слова Милюкова. Но если большинство Думы и на самом деле видело то, чего не видели другие, как «левые» представители социалистических партий (См. первый очерк), так и правые члены Государственной Думы (Ср. «Крушение Империи» В. М. Родзянко в «Архиве русской революции» т. 17), если оно действительно чувствовало, что революция уже надвинулась вплотную, — тогда тем более неосмотрительно было с его стороны успокоиться на подготовлении к тому, чтобы ввести переворот в спокойное русло после того, как он произойдет.
«Предпочитая» переворот сверху, большинство Думы пропустило все времена и сроки для него и фактически получило переворот снизу, как обычно, — стихийный, т. е., {109} введению в спокойное русло вообще не поддающийся. Это — не «левое» понимание хода революции. Это — объективное ее описание. Чтобы в этом убедиться, достаточно знать мнение такого умеренного политика, как А. И. Гучкова. Не в воспоминаниях и не в исторических исследованиях, а в показаниях перед верховной следственной комиссией, образованной Временным Правительством для расследования действий министров и других агентов царской власти, и не в первые, весенние дни революции, а на ее закате, 2 августа, когда Гучков давно уже покинул пост революционного министра и, затаив раздражение против революции, снова очутился на привычном для него правом фланге русской общественности, он показывал: «Вина, если говорить об исторической вине русского общества, заключается именно в том, что русское общество, в лице своих руководящих кругов, недостаточно сознавало необходимость этого переворота и не взяло его в свои руки, предоставив слепым силам, не движимым определенным планом, выполнить эту болезненную операцию»...
Уже в предыдущем очерке нами отмечалось, что одним из многих, осложнявших ход русской революции факторов было то, что революцию возглавили, вулканическое извержение пытались канализировать как раз те, кто своим прошлым отношением к революции меньше всего могли внушить доверия главному действующему агенту революции — народу, массам, низам. Отсюда то «двоевластие», которое возникает с первого же часа революции, та безмерная подозрительность, которую проявляют представители восставших и проведших революцию народных низов по отношению к возглавившим не свое дело {110} «верхам»: Временному Комитету Государственной Думы, а потом и к большинству членов Временного Правительства. Отсюда и «претензии» представлять «демократические классы рабочих, солдат, а затем и крестьян», которые с первого же дня революции начали заявлять непредставленные или едва едва представленные в Государственной Думе левые партии и группы, тут же сорганизовавшиеся в петроградский совет рабочих и солдатских — а после и крестьянских — депутатов. Отсюда же и тот «испуг», который не покидал большинства членов Временного Комитета и первого Временного Правительства. Только испугом и умерялось по классической формуле Гладстона, их постоянное недоверие к основному фактору революции — к народу. В «Истории» приводится не один пример того, как «напуганный возраставшей волной возбуждения» Временный Комитет Государственной Думы, а потом и Временное Правительство, — «молчаливо отрекались» от своих мнений.
Что и говорить, двоевластие всегда, и особенно в острый период революции — зло. Подозрительность и претензии социалистических партий сплошь да рядом бывали фактически необоснованны, а испуг членов Думы и правительства, как показали последующие события, более чем основательны. Но исторически и то, и другое, и третье, очевидно, было одинаково обусловлено и в этом смысле неизбежно. П. Н. Милюков не хочет быть «философом истории русской революции». Тем не, менее, пересказывая факты и события русской революции, он следует определенной философии истории. Согласно нее почти все злое и темное в революции — от социалистов и тех, кого {111} социалисты «соблазнили»: в первую очередь — князя Львова, еретика к.- д. партии Некрасова и Терещенко. Все же или почти все светлое и благое — от «буржуазии» (в условном смысле) или от руководимой Милюковым несоциалистической демократии. Мерою приближения к словам и действиям, предвидениям и предостережениям, исходившим от лидера к.‑д. партии, измеряется в «Истории» праведность и греховность всех личных факторов в революции. Если было что положительное и творческое в революции, все, почти без исключения, было подготовлено первым составом революционного правительства, в котором участвовал П. Н. Милюков. Все последующие отклонились от добра и впали в зло. Если Совещание по выработке закона о выборах в Учредительное Собрание, сделало свое дело после того, как сменился первый состав правительства, Милюков торопится сделать не совсем точную отметку: «во всяком случае основные положения избирательного закона были уже выработаны раньше Юридической комиссией: это те самые положения, которые были доложены Ф. Ф. Кокошкиным в апрельском съезде партии народной свободы и приняты партией».
Интересная работа П. Н. Милюкова не есть ни философия, ни история русской революции. Это — история и философия участия в революции к. - д. партии. Это — феноменологическое изображение русской революции, в котором «мировой разум истории» раскрывается в речах и действиях сопричастных к революции членов — по преимуществу лидера — партии к.-д. Этим объясняется, в частности, и то, что «История» ограничивается исключительно политической стороной революции и описывает факты, происходившие, главным образом, в Петрограде.
{112}
3.
Мы не пишем здесь своей истории русской революции в «строгом» или ином смысле. Мы не станем, поэтому, взамен искусственной и, как мы утверждаем, партийно-политической конструкции и схемы Милюкова, предлагать свою, вероятно, тоже не чуждую политической окраски. Мы ограничимся примерными иллюстрациями неприемлемого в «Истории», предопределенного неправильным подходом и преходящими, неисторическими заданиями автора. Приходится ограничиться указаниями на противоречия в изложении и аргументации, отводящей главенствующую роль в ходе и исходе революции субъективному фактору.
П. Н. Милюков считает, что вся намеченная первым составом Временного Правительства программа была или осуществлена или подготовлена к осуществлению. Но он не мог не упомянуть о «тех трудностях, которые, быстро возрастая, парализовали уже к концу второго месяца работу первого состава Временного Правительства». Каковы эти трудности? Одна — подлинная, объективного порядка, — исчезновение власти в провинции: старая власть была упразднена, новая не успела создаться, получить авторитет моральный и фактический. Но другая «трудность», на которую указывает Милюков, — мнимая: поскольку она не перифраз первой, она — простой гротеск.
Нельзя думать, что «мировоззрение» руководителя внутренней политики кн. Львова, говорившего в частных и публичных речах, что местные вопросы должны решаться не из центра, а самим населением, — «мы можем творить новую жизнь народа не для народа, а вместе с ним»; «будущее принадлежит {113} народу, выявившему в исторические дни свой гений»; «свобода, пусть отчаются другие, я никогда в тебе не усомнюсь» и т. д., — это совпадение «интернационалистической концепции кн. Львова с идеалистическими славянофильскими чаяниями» и есть подлинная причина «систематического бездействия» ведомства внутренних дел и «самоограничения центральной власти».
Во всяком случае, неверно утверждение, что власть была выпущена кн. Львовым и захвачена социалистическими партиями. Выпустить можно лишь то, чем обладаешь. Властью же, реальной, дисциплинированной, Временное Правительство, особенно первого состава, не обладало, не успело ни организовать ее, ни вступить в обладание ею.
В сознании отсутствия реальной власти, в твердом ощущении, что все государственное управление держится на слове и опирается на моральный, только моральный авторитет, была и личная трагедия вождей февральской революции, и объективная для них необходимость не столько командовать и приказывать революции, сколько ее «уговаривать», взывать, иногда заведомо переоценивая роль слова и переубеждения, к чувству и разуму, а не вооруженной силе, которую все равно не откуда было взять. Не по добродетели только, но и из нужды заявляло Временное Правительство в воззвании к гражданам от 26 апр., составленном единомышленником П. Милюкова покойным проф. Кокошкиным, — что оно «ищет опоры не в физической, а моральной силе» и, «при отказе от старых насильственных приемов управления и от внешних искусственных средств», кладет в основу своего управления «не насилие и принуждение, а добровольное повиновение свободных граждан созданной ими самими власти».
{114} Проявлять «действительную полноту власти» правительство сплошь и рядом не столько не хотело, сколько не могло. Милюков сам напоминаете как, например, приказ главнокомандующего петроградским округом ген. Половцева, отданный воинским частям в июльские дни, «приступить немедленно к восстановлению порядка», остался «мертвой буквой».
В этом сознании бессилия власти был секрет и крайней «демократизации» армии, и крайней внешней политики, и социального радикализма, даже Терещенко и Коновалова, и «очень чувствительных воззваный» кн. Львова. Правительству «приходилось плыть по течению» часто потому, что других средств передвижения и продвижения — а ниже мы увидим, что факта продвижения и усиления реальной власти правительства не отрицает и Милюков — у него не было. Это и раньше понимали даже более правые нежели П. Милюков, политики. За Милюковым в правительстве шло лишь небольшое меньшинство. Даже правые В. Львов и Годнев, а не только «вечно колебавшийся» кн. Львов, примкнули к «руководящей группе» в правительстве, к «триумвирату» — Керенский, Некрасов, Терещенко. И когда Милюков предложил кн. Львову в двадцатых числах апреля «последовательно проводить программу твердой власти, пожертвовать А. Ф. Керенским и быть готовым на активное противодействие захватом власти со стороны совета» (В. 1, 108), — это предложение было настолько ирреально, что даже единомышленники Милюкова в правительстве не рискнули его поддержать. Даже Гучков, в качестве военного и морского министра, не менее, конечно, Милюкова готовый к «активному противодействию захватам власти», отдавал себе ясный отчет в том, что нет {115} возможности изменить «условия, в которые поставлена правительственная власть в стране». Говорить теперь, что комиссия генерала Поливанова санкционировала проект совета; солдатских депутатов о вольностях солдата «уже тем, что приняла их к рассмотрению», значить попросту забыть ту обстановку и психологическую атмосферу, в которой реально протекали события в марте 17 года.
С другой стороны, то описание хаоса и случайности в решениях и деятельности петроградского совета, которое Милюков приводит из мемуаров одного из видных деятелей Совета, впоследствии верховного комиссара на фронте, Станкевича, менее всего свидетельствует о том, что власть, упущенная ведомством внутренних дел, оказалась в руках социалистических партий. Нет, реальной власти и у них не было.
Беда была в том, что в то время в России вообще власти не было. Ею никто не обладал. Формально Совет того времени не столько претендовала на государственную власть, сколько ревновал правительство и соперничал с ним в обладании моральным авторитетом. Совет относился недоверчиво к личному составу правительства. Это недоверие питалось биографией большинства членов правительства, бывших врагами революции и неожиданно очутившихся на ее гребне. Оно укреплялось стремлениями с их стороны сохранить или отсрочить упразднение монархической формы правления в России, попыткой сохранить прежние, «старорежимные» цели войны (Константинополь), оставить незыблемым централистически - унитарное строение российской империи, замедлить преобразование ее социального строя.
В этом отношении П. Милюков сам приводит {116} ряд чрезвычайно показательных фактов, например, тот, что уже в марте, т. е., еще до истечения медового месяца революции, автор «Истории» в роли министра иностранных дел революционного правительства, «уступая большинству министров, согласился на опубликование заявления о целях войны, но не в виде дипломатической ноты, а в виде воззвания к гражданам, и притом в таких выражениях, который не исключали возможности его прежнего понимания задач внешней политики и не требовали от него никаких перемен в курсе этой политики». То, в чем теперь, «исторически» и ретроспективно, сознается автор маскарада, было, конечно, тотчас же замечено его политическими противниками, нашедшими выражения документа «двусмысленными и уклончивыми» и грозившими начать кампанию против Временного Правительства...
Еще в апреле один из лидеров советской политики, Дан, подчеркивал: «Мы хотим, чтобы было сказано ясно и определенно, что в обычном нормальном течении своем это клевета будто совет рабочих и солдатских депутатов хочет принять участие в осуществлении государственной власти. Мы хотим, чтобы было сказано, что власть это — Временное Правительство». Еще 29 апреля на прямое приглашение Временного Правительства принять участие в «ответственной государственной работе», в качестве «активной творческой силы», Исполнительный Комитет петроградского совета ответил отказом. Здесь сказалось опасение приобщиться к скверне буржуазной государственности. И только в ходе революции, в частности, в процессе борьбы против приведенного выше {117} воззвания и его автора — министра иностранных дел, соперничество Совета с правительством и «контроль» за ним приняли форму борьбы за реальную власть. Как раз в те дни Совет обратился к петроградскому гарнизону со своим прискорбным, вскрывшим существование второго держателя власти, воззванием:
— «Только Исполнительному Комитету принадлежит право располагать вами (товарищами солдатами). Каждое распоряжение о вызове воинской части на улицу (кроме обычных нарядов) должно быть отдано на бланке Исполнительного Комитета, закреплено его печатью, подписано и т. д.».
Много, слишком много было «подводных камней», о которые суждено было разбиться русской революции. Много, слишком много было совершено русскими политическими партиями, в том числе и социалистическими, ошибок и преступлений. Но «похоти» к власти среди этих грехов и вин не было. Избытком воли к власти российская демократия не страдала. Скорее, наоборот, она страдала от недостатка такой воли. И в лебединой песне русской объединенной демократии, в декларации, оглашенной 14 августа на московском государственном совещании, точно передано характерное для нее настроение —: «Революционная демократия не стремилась к власти, не желала монополии для себя... Она была готова поддержать всякую власть, способную охранять интересы страны и революции... Она стремилась организовать и дисциплинировать народные массы для государственного творчества, направлять стихийные стремления народа-гиганта, сбрасывающего вековые цепи, в русло правомерности, работать над восстановлением боеспособности армии... интересы целого ставить выше интересов {118} отдельных классов» и т. д. но она натолкнулась на «бесчисленные противоречия», и в первую очередь — «отсутствие навыков к организованной деятельности»... И даже после одержанной победы над восставшим Корниловым Церетели предостерегал петроградский Совет: «Не переоценивайте своих сил. Ведь если заговор Корнилова не удался, то исключительно потому, что не был активно поддержан всей буржуазией... Было бы величайшим несчастием, если бы власть попала в руки одного лишь класса»...
Можно и должно скорбеть о ходе и исходе русской революции. Но нельзя этому чувству законной скорби подчинять фактическое изображение революции, особенно когда оно претендует быть историй. Только в идее разум всегда умудряется найти благополучный выход из положения, В жизни часты положения, для которых благополучного исхода не дано. Так, увы, случилось и с русской революцией, которой предстояло или заключить сепаратный мир и спастись или продолжать войну и погибнуть. Она предпочла погубить себя, но сохранить свою душу, не поддаться бесчестию. Может быть, это было нерасчетливо, сентиментально, характерно для «славянской души». Но так было. Объективная безысходность положения создала трагедию... личную и коллективную, для отдельного и Львова и Керенского и для русского народа в делом. Но в начале была безысходность положения, а потом уже явились — субъективные ошибки, грехи и трагедии.
4.
Милюков прав в своих обличениях революционной демократии в утопизме, максимализме; {119} растерянности и двойственности в словах и делах. Но те же обвинения с неменьшим основанием могли бы быть предъявлены и к нереволюционной демократии, максималистически отстаивавшей Константинополь для России, когда были потеряны Варшава и Рига, утопически мечтавшей ввести в спокойное русло революционную стихию и растерявшейся настолько, что даже своего собственного превращения из Савла в Павла революции она почти не заметила... Это возражение может быть обращено к Милюкову — участнику революции. К Милюкову — историку революции упрек, конечно, совсем другого порядка —: переоценка им злой воли революционной демократии и недооценка им реально данной в 1917 году русской действительности, с ее историей и географией, социальными связями и политической культурой. Неправильное соотношение в той и другой оценке делало ирреальными и утопическими наиболее, казалось бы, реалистические в другой обстановке планы.
Насколько подвижна и изменчива в революции психология даже весьма квалифицированных коллективов, насколько отклоняется она от обычных норм, можно судить хотя бы по незначительному эпизоду, рассказанному Милюковым, из жизни руководимой им партии. 23 июля съезд партии к.-д. в Москве после ряда «блестящих речей» одобрил отказ к.-д. войти в коалиционный кабинет Керенского. А через 24 часа у того же съезда, спешно перенесенного из Москвы в Петроград, под влиянием другой, не менее блестящей речи, «сложилось прямо противоположное настроение»...
Эта речь П. Милюкова исключительно интересна и в другом отношении.
{120} Тогда, 24 июля 17 года, Милюков-политик признавал: «В ряде выступлений самых влиятельных вождей социалистических течений — таких, как Керенский, Церетели, Чернов, Скобелев и др. — может считаться установленным, что революция не считается социалистической, что организованная часть демократии составляет лишь поверхностный слой на океане народных масс... что государство должно остановить разрушение промышленности стихийным ростом рабочих требований. Остается словесный спор о том, следует ли «сохранять завоевания революции» или «продолжать и углублять ее». — И даже для этого словесного спора Милюков июля 17 года находил справедливое примирение. «Бесспорно, революция продолжается в смысле осуществления тех задач, которые она поставила, но революция кончена в том смысле что закончен процесс кровавого разрыва с прошлым». Съезд внял доводам своего лидера, и — «в конце концов, убедился, что не было другого выхода, кроме попытки усилить власть изнутри; ибо путь насильственный, намеки на который уже слышались на съезде, привел бы лишь к гражданской войне».
Приходится констатировать, что у политика Милюкова в июле 17 года чувство действительности было сильнее развито и правильнее выражено, чем у Милюкова-историка 18 г. Тогда он непосредственно ощущал безвыходность положения. Конструируя же свою «Историю», он был во власти уже совсем других чувств. Ощущение объективной безвыходности сменилось чувством раздражения против субъективных виновников срыва революции. И его «История» оказалась не только, употребляя слова Милюкова по {121} другому адресу сказанное, материалом лица, «ведущего собственную защиту перед потомством», но и обвинительным актом, составленным под маской истории, против политических противников. Направленный против всей левой «революционной демократии» и заостренный специально против Керенского, этот обвинительный акт, как и всякий другой, не только односторонен и несправедлив, но и противоречив.
Из многих противоречий мы остановимся для иллюстрации только в одном, — на оценке Милюковым характера правительственной власти за время революции.
Параллельной с обвинением социалистических партий в захвате власти, правительства всех составов обвиняются Милюковым в бездействии власти. Обвинение поддерживается по обоим пунктам («захват» и «бездействие власти») по отношению к обоим подсудимым (социалисты и правительство) даже и тогда, когда, по мнению обвинителя, захват уже произошел, а оба обвиняемых слились почти воедино, — правительство почти всецело подпало под монопольное влияние социалистов. Милюков различает три фазиса бездействия власти, пройденные революционными правительствами: бездействие бессознательное и наивное (кн. Львов); бездействие, основанное на убеждении (политика Церетели) и бездействие, прикрывающееся фразой (Керенский). Но факты, которые приводит сам же Милюков, резко противоречат этой картине сплошного и огульного бездействия революционной власти.
Поскольку и Милюков различает степени и тенденции, и он вынужден признать факт постепенного {122} усиления власти революционного правительства, прогрессивно возраставшего вплоть до нового распыления... после Корниловского восстания. Он должен признать, что события 21-22 апреля — отставка Милюкова министра иностранных дел — явились поворотным пунктом для «приятия войны» и «приятия власти» социалистами, руководившими политикой Советов. «Юные энтузиасты зачастую тут впервые поняли, пишет Милюков, что действительность не поддается перед их волевыми усилиями, что препятствия для осуществления их бесплотных идеалов вовсе не проистекают из недобросовестности и из злой воли «буржуазной» власти, а из реальных условий этой самой действительности». Милюков рассказывает, как перед тысячной толпой делегатов 1-го съезда Советов выступали министры социалисты и «вместо демагогических призывов старались целым рядом фактических данных охладить пыл неосведомленной «революционной демократии» и свести ее с заоблачных высот социалистической теории в мир трезвой действительности...
Церетели — и в особенности Чернов — настойчиво повторяли теперь сами то, в чем тщетно убеждал их раньше П. Н. Милюков: именно, что нельзя «ультиматумами» заставить союзные правительства принять тезисы Циммервальда и Кинталя... Церетели должен был говорить о необходимости иметь боеспособную армию и о том, что, по военным соображениям, этой армии, быть может, придется в момент, ему неизвестный и составляющий военную тайну, перейти в наступление. Керенский выступил с обличениями против братания на фронте.... Скобелев и Чернов указывали на невозможность для государства взять на свои плечи организацию {123} производства. Он доказывал также нелепость большевистского решения национальных вопросов путем возбуждения сепаратизмов. И даже — он признавал невозможным решить аграрный вопрос путем организованного захвата земель... Еще более решительным тоном говорили министры труда и продовольствия...» (В. 1, 206).
Правительство хотело быть сильным, — вынужден признать Милюков, тут же прибавляющий, впрочем, что глава Правительства, Керенский, хотел сильным лишь казаться (В. II, 127). «И в самом деле, вторая коалиция в первые недели своего существования проявила умение и готовность исправить многие ошибки первой коалиции, — отмечает автор, забывая лишь подчеркнуть, что всего неделями исчерпывалось и самое существование каждого из правительств февральской революции. Уже с начала июля власть правительства стала крепнуть в национальных и внутренних вопросах. «Из создавшегося конфликта с Финляндией Временное Правительство (нового состава) нашло вполне конституционный выход.. В украинском вопросе оно вышло из затруднений еще более удачно, чем в вопросе финляндском»... «То обстоятельство, что правительство смогло провести решение о созыве Государственного Совещания в Moскве, а Советы стерпели его, показывало, действительно, как глубоко изменилось соотношение сил после вооруженного восстания 3-5 июля и прорыва, в ближайшие дни, русского фронта (в Тарнополe)». Можно прибавить, что из справки, опубликованной ставкой Верховного Главнокомандования на 19 сентября 17 года видно, что переброска немецких войск с русского на французский фронт совершенно прекратилась {124} во второй половине мая; к началу июньского наступления соотношение сил стабилизовалось на обычной норме, а в июле и августе общее количество австро-германских войск на русском фронте даже увеличилось на девять дивизий и 640 тяжелых орудий, правда, качественно более слабых.