К концу августа власть заметно для всех стала крепче и организованнее. Советы утрачивали свое влияние, будучи вытесняемы органами земского и городского самоуправления, избранными на основе всеобщего голосования. «Правы те, кто указывал, что Советы два месяца тому назад были сильнее. Мы, действительно, стали слабее, — говорил после июльского кризиса власти наиболее авторитетный лидер Советов Церетели. Соотношение сил изменилось не в нашу пользу». И этот самый момент силы, жаждавшие ударить по левому, большевистскому хвосту февральской революции, выбрали для того, чтобы ударить по центру, по правительству, «бездеятельному и колеблющемуся». И только начавшая выпрямляться и крепнуть власть снова утратила с таким тяжким трудом добытое равновесие. Вынужденное опереться и на большевицкое охвостье в борьбе против ген. Корнилова, правительство революции пало жертвой этого охвостья.
5.
Неудача корниловского восстания в конце августа была, хронологически и политически, ближайшей причиной большевицкой удачи в октябре 17 года.
{125} Конструируя историю революции, П. Н. Милюков приписывает обывателю, что это он, — «видя бессилие и связанность данной власти, начинал искать другой, настоящей. И, смотря по политическому настроению, за Керенским уже вырисовывались — либо Корнилов, либо Ленин»... Надо ли подчеркивать, что эти настроения и поиски гораздо сильнее были среди политиков определенного толка, нежели среди обывателей. Не обыватель придумал формулу, до сих пор еще пользующуюся успехом в определенных правых кругах даже эмиграции — лучше ленинцы, чем полуленинцы, лучше волевые коммунисты, чем безвольные и «постоянно колеблющиеся» социалисты. Не обыватель, а «русские общественные круги, в частности кадеты, обещали нам свою полную поддержку, — читаем мы у сподвижника ген. Корнилова ген. Деникина («Очерки Русской Смуты». Т. II, стр. 33). Мы были у Милюкова и Рябушинского. И та, и другая группа обещали поддержку у союзников, в правительстве, в печати и деньгами»...
|
П. Милюков рассказывает в своей «Истории» о все возраставшем «нетерпении патриотически настроенных групп»; о том, что одно время на роль заместителя правительства выдвигался, ставший впоследствии верховный правителем Сибири, адм. Колчак, причем, «конечно (!), замена мыслилась в ином порядке, чем порядок переговоров и соглашений с органами революционной демократии»... К июню, {126} (В интереснейших «Записках» покойного ген. Врангеля, срок подготовки заговора относится даже к апрелю 17 г. Уже на второй месяц после революции бар. Врангелю, графу Палену и др. «удалось раздобыть кое-какие средства. Мы организовали небольшой штаб, прочно наладили связь со всеми военными училищами и некоторыми воинскими частями, расположенными в столицах и пригородах, организовали ряд боевых офицерских дружин. Разведку удалось поставить отлично. Был разработан подробный план занятия главнейших центров города и захвата всех мест, которые могли бы оказаться опасными».) во всяком случае не позднее июля, относится подготовка переворота, в которой приняли участие Шульгин, В. Н. Львов, полковник Новосильцев, оренбургский казачий атаман Дутов, позднее признавшийся, что между 28 августа и 2 сентября в Петроград должен был выступить он сам, «под видом большевиков», т. е., с провокационной целью. Цитируя записки Винберга (одного из участников мюнхенского кружка монархистов, вдохновивших покушение на убийство Милюкова, при котором был убит Набоков), — автор «Истории» описывает, как между находившимися в Петрограде офицерами заговорщиками были распределены роли для захвата броневых автомобилей, ареста Временного Правительства, ареста и казней наиболее видных и влиятельных членов совета и т. д. (В. II, 171).
|
Post hoc обнаружилось, какой утопией и химерой была затея сочувствовавших выступлению Корнилова кругов. По сравнению с ней «путч» Каппа в Германии — верх обдуманности и совершенства. П. Н. Милюков, в заботе о своей политической прозорливости, очень умно делает, когда напоминает, что в личной беседе с Корниловым в Москве, он еще 13 августа предупреждал Корнилова о несвоевременности борьбы с Керенским. Но исторически, в поисках причины октябрьской катастрофы, он находит ее не в нецелесообразности и даже не в несвоевременности выступления Корнилова, а в «положении, которое создал своей борьбой с Корниловым Керенский». Сводя все разъедавшое революцию {127} противоречия и конфликты к личной альтернативе:
Корнилов или Ленин, — автор «Истории» крушение февральской революции сводит к тому же субъективному моменту — Керенский, «не желавший попасть в руки Корнилова» («Ординарец» ген. Корнилова, проходимец Завойко, едва ли не главный инициатор всего Корниловского заговора и выступления, говорил «честному маклеру» В. Н. Львову: «Разве Корнилов может поручиться за всякий шаг Керенского? Выйдет он из дому, ну и убьют его.. Ничего ужасного нет. Его смерть необходима, как вытяжка возбужденному чувству офицерства» (В. П. 197)), попал в руки Ленина. «Понимал ли Керенский, что объявляя себя противником Корнилова, он выдает себя и Россию с руками Ленину?»
|
В тот момент, когда Корнилов выступил против Керенского, вряд ли многие понимали, что» объективно это выступление равнозначно выступлению в пользу большевиков. Во всяком случай, Керенский не мог не объявить себя противником Корнилова; и не потому только, что ему лично ставка готовила «нечаянное» убийство, но и потому, что солидаризация Керенского с Корниловым не Корнилова укрепила бы, а бесповоротно губила бы Керенского. О корнях корниловского движения и сочувствия к нему со стороны «обывателя» можно судить по молниеносности и бескровности, с которой его ликвидировали. Тот же атам. Дутов говорил: «Я бегал в экономический клуб (контр. революционная организация в Петрограде, возглавлявшаяся Крупенским) звать выйти на улицу, да за мной никто не пошел»... О влиянии же Керенского, особенно на армию, не заблуждается и Милюков. Он указывает, что и «во время московского совещания всем было ясно, что Керенский, несмотря на провал, {128} все-таки не потерял еще того обаяния, которым пользовался ранее», и что даже после корниловщины Керенский оставался «при всех оговорках единственным из видных политиков, которому еще верила армия». Спрашивается, кто выдавал в таком случай Россию Ленину, те ли, кто объявляли себя противниками Корнилова, или те, кто в данной обстановке, объявляли себя противниками «единственного» человека, которому еще верила армия?
Трудно сказать, кто сильнее ненавидел Временное Правительство, возглавлявшееся Керенским, — правые ли, сочувствовавшие Корнилову, или большевики. Но большевики отдавали себе отчет в обстановке и, отменив назначенное ими выступление, подставили под удары Корнилова вместо себя, ненавистное им правительство Керенского. Корнилов же не понимал политического положения — он вообще «по части государственно правовых понятий был слаб», по характеристике Милюкова, — с тем же азартом, который был у него накоплен против большевиков, он обрушился на единственно возможное антибольшевистское правительство, заподозренное им в попустительстве большевизму. В итоге — поражение Корнилова оказалось победой не столько для правительства, сколько для третьего радующегося, для большевиков. Исторически это неоспоримо; и лишь политически можно «интерпретировать» и «конструировать» ход событий иначе.
Излагая ход конфликта между Керенским и Корниловым, Милюков особенно часто прибегает к психологическому анализу и догадкам о том, что каждый из главных участников драмы «видимо» думал, «вероятно» предполагал, «по-видимому» {129} учитывал. Пригоден ли такой психологический ключ для исторического познания, и удобно ли П. Н. Милюкову как раз в данном случае пользоваться этим «ключом»? Милюков, выступавший, правда неудачно, посредником между Керенским и Корниловым, как будто бы по одному этому, не говоря уже о партийно-политической заинтересованности, в лучшем случае мог бы быть свидетелем в деле, а никак не адвокатом или прокурором и тем более следователем. Достаточно прочесть страницы, посвященные в «Истории» характеристике Керенского, чтобы убедиться в том, что политика в ней играет большую роль, нежели подлинная история, и что Милюков играл слишком большую роль в событиях февральской революции для того, чтобы быть ее нелицеприятным историком. В описании конфликта Корнилова с Керенским в «Истории» особенно явственно проступает печать времени и места ее составления — Ростов на Дону, конца 1917 и начала 1918 годов, обороняемый генералом Корниловым.
6.
П. Н. Милюкова не удовлетворила, однако, роль «историка современника». Он захотел стать одновременно и «будущим историком» — сначала для иностранцев, а потом и для русских. Отсюда его «Russia to-day and to-morrow» 1922, «Russlands Zusammenbruch» 25 г. и «Россия на переломе ». — Большевицкий период русской революции 1927 г.
В них автор уже более «фаталистически» — или менее политически предвзято — выясняет «неизбежный характер» революционных событий, выводя их из {130} трудностей войны и хозяйственной разрухи, из неподготовленности населения к практике народовластия, из запоздалости национальных и социальных реформ, из малокультурности, необразованности и т. д.
«России на переломе» свободна от упрека, который со всем основанием был нами обращен к «Истории русской революции»; она не ограничивается политической стороной революции и касается событий, не только в Петрограде происходивших. «Большевицкий период русской революции» изображен П. Н. Милюковым гораздо более исторично, близко к действительности и объективно, чем период добольшевицкий. Время и место написания книги наложили свою печать и в данном случае.
Автор проводит различие между «отрицательной и положительной сторонами революционного процесса, между его преходящими и временными фазами — и его постоянным, внутренним значением», между «разрушительной» стороной революции и «конструктивной». Он заранее допускает к оправдывает переоценку некоторых явлений, получивших более объективное освещение в свете исторической перспективы», как свидетельство отсутствия с его стороны «слепоты и приверженности к личным увлечениям или заблуждениям».
Отход от «белой борьбы» после ее «вырождения» при ген. Врангеле и «новая тактика» выпрямили кругозор Милюкова, заставили его более объективно отнестись к «общим, партийным и личным» причинам, определившим ход революции, и соответственно с этим несколько справедливее оценить и «поведение отдельных лиц и политических партий». Теперь и Милюков признал, что «Корнилов {131} оказался в руках правых организаций, не преследовавших еще, правда, определенной цели реставрации и лишь мечтавших о создании диктаторской власти. Но, конечно, правы те кто утверждает, что элементы, собравшиеся в этих организациях, уже с самого начала были тем, чем они оказались впоследствии: элементами реакционными. Здесь уже тогда зрела оппозиция не только против излишеств революции, но и против самой революции» (т. II, стр. 9).
Это не значит, однако, что Милюков в «России на переломе», особенно в томе 1-м, изменил свое отношение к «левым элементам» и к их роли в февральской революции. Он ни в малой мере не аннулирует, не отказывается и даже не отмежевывается от своей малоудачной «Истории русской революции». Наоборот, всюду ссылается на нее, скрепляя эти ссылки ссылками на «Записки о революции» Ник. Суханова...
Политическую позицию этого крайнего интернационалиста «далеко налево от советского центра, но в то же время не с большевиками», Милюков мужественно сравнивает со своей собственной позицией «направо от советского центра, но не с правыми элементами буржуазии», которая ставила его «в аналогичное положение с другой стороны. Неудивительно, что в характеристике положения советского центра мы часто сходимся». И нимало не смущаясь этим неожиданным сходством, несмотря на «всю неприемлемость точки зрения Суханова и обилие фантастических неточностей (!)», Милюков рекомендует семь сухановских томов в качестве «полезного дополнения к моему собственному изложению в трех томах», т. е. к разобранной нами выше «Истории русской революции».
{132} Милюков заранее предвидит одинаковое отношение со стороны критики к тому, в чем его позиция сходится с позицией его, казалось бы, антипода Суханова, т. е. к их согласной характеристике «советского центра», под которым разумеются умеренные социалистические группы. Наша критика «Истории русской революции» сохраняет таким образом все свое значение и после появления «России на переломе». Следуя примеру Милюкова, мы можем только отослать читателя к нашему следующему очерку о сухановских «Записках» для того, чтобы убедить читателя в совершенной неприемлемости характеристики, которую дают февральской резолюции и виднейшим ее деятелям оба историка.
Не касаясь отдельных фактических неточностей «России на переломе», — давших С. П. Мельгунову повод написать специальную книжку: «Гражданская война в освещении П. Н. Милюкова». Париж 1929 г., (см. на нашей странице; ldn-knigi) в свою очередь далеко не всегда свободную от «неточностей» всякого рода, — мы остановимся здесь лишь на исходной и общей точке зрения П. Н. Милюкова, как «будущего историка». Как сказано, она существенно отличается от точки зрения «историка современника», «ближайшего участника» описываемых событий.
«Россия на переломе» страдает уже чрезмерно фаталистическим подходом к истории вообще, и истории революции в частности. Ибо, по новейшему истолкованию П. Н. Милюкова, — «Русская революция не была бы революцией, если бы она остановилась на первой стадии и не дошла до крайностей». У «всех настоящих революций», оказывается, есть своя судьба, а именно — «проделать все стадии». Или иначе: {133} не проделай русская революция своей октябрьской «стадии», и П. Н. Милюков, очевидно, не признал бы ее за «настоящую».
«Пока не пройдены все естественный стадии, революция должна (подчеркнуто Милюковым) следовать своему неизбежному курсу и не может остановиться на середине. Революционный пожар должен выжечь дотла все, что уцелело от низвергаемого порядка, — не только все учреждения, но и все пережитки психологии» (т. 1, стр. 40-41).
Такое построение возбуждает не один, а ряд вопросов.
Если «полевение» общий закон всех революций, тогда не так уж как будто виноваты столь неугодные Милюкову «левые элементы»?
Если после того, как революция происходит, историческая правота перемещается политически, справа налево, то ведь не только крайне левые оказываются исторически наиболее оправданными, но и «советский центр» февральской революции, т. е. заушаемые Милюковым, вместе с Сухановым, умеренные социалисты исторически оказываются более правы, чем, скажем, кадеты. Это ли хотел сказать лидер кадетской партии, в качестве «будущего историка» России?...
Пусть прав П. Н. Милюков, и «раньше, чем стать большевицкой, Россия созрела для большевизма»! Но в том, что Россия для большевизма созрела, повинны ведь и те, кто прямо или косвенно способствовали — сначала политически — срыву Февраля, а потом — историософически — частичному оправданно Октября! Ведь если бы П. Н. Милюков действовал иначе в 17-и году, как политик, быть может, и сейчас, в качестве историка, не пришлось бы ему {134} становиться на сверх - или пред - историческую точку в изображении революции по образцу древнегреческой судьбы мойры!
И кто знает, если бы слова Бьюкенена — «мыдолжны считаться с тем, что перевес сейчас на стороне социализма; если мы хотим заручиться поддержкой для успешного окончания войны, то должны привлечь его симпатии» — служили регулятивом для Милюкова, как бессменного лидера своей партии и министра иностранных дел первого, решающего фазиса февральской революции, может быть, и цитировать эти слова, сказанные Альберу Тома, он стал бы совсем в другом контексте....
Ход и исход русской революции от того не стали бы, вероятно, иными. Несомненно иным было бы, однако, изображение П. Н. Милюкова и России на переломе, и, тем более, Истории русской революции.
{135}
V. ФЕВРАЛЬ В «ЗАПИСКАХ
О РЕВОЛЮЦИИ НИК. СУХАНОВА.
1.
Среди появившихся доселе трудов о русской революции одним из наиболее значительных являются «Записки о революции» Ник. Суханова. Они представляются значительными не только по объему: семь томов, свыше 2.700 страниц... Они значительны и по своему содержанию. Автор в праве сказать, что он видел и помнит многое, что было недоступно и что осталось неизвестным современникам и даже сопричастникам русской революции. Он правильно считает период с 27 февраля по 27 октября семнадцатого года не только эпохой революции, но и «определенной и законченной эпохой государства российского».
Автор с первых же слов предупреждает: — «неправильно, несправедливо, нельзя принимать эти «записки» за «историю», даже за «самый беглый и непритязательный исторический очерк». Не надо переоценивать работы. Она — «плод не размышления, и еще меньше изучения». Это — «ремарки, случайный заметки, писанные между делом», «из принципа отвергающие пользование всякими материалами».
{136} Это — «личные воспоминания», полные «субъективизма» «чернорабочего литератора», не имеющего «красок, достойных чудесной эпохи» и потому скромно отказывающегося дать хотя бы даже «изобразительный рассказ»... И по форме пусть это будет — «не история и не публицистика, и не беллетристика; пусть это и то, и другое; и третье — в беспорядочной чреде в случайных и уродливых пропорциях. Пусть!».
Не будем ловить автора на противоречиях. Как это нет «красок» даже для изобразительного рассказа» и — «беллетристика»? Не плод размышления и — публицистика? Принципиальный отказ от пользования материалами и в то же время — история? — Это просто особая манера автора и особый тактический прием. Автор оценил преимущества свободной от литературных рамок и условностей формы. И кокетничая своею скромностью, заранее признавая и даже преувеличивая свои недостатки; он хочет освободить себя от всяких обязательств, а вместе с тем и других лишить права требования. Что ни извлечет после этого читатель, за все должен быть благодарен автору, все явится приятным сюрпризом, ибо сам автор ведь ничего не обещал, от всего предостерегал...
Существуют трудные литературные формы. Они обязывают, может быть, к слишком многому. Но положение, которое решительно ни к чему писателя не обязывало бы, вряд ли вообще существует. И, формально освободив себя от всяких обязательств, Суханов фактически возложил на себя сразу еще несколько; по существу отягчил и свое задание, и свое положение. «Замешивая» воедино {137} исторический факт с публицистической тенденцией и художественным (беллетристическим) вымыслом, — автор явно подрывает значение каждого из составляющих «Записки» элементов в отдельности и всего труда в целом. Обращаясь к «Запискам», как к истории революции, придется опасаться Суханова публициста, а наипаче — беллетриста. Пользуясь «Записками», как публицистикой, необходимо учитывать период истории, протекший между самыми событиями и оценкой их в воспоминаниях. Словом, несвязанность литературной формой и широта «Записок» — по существу суживают их значение, ограничивая их ценность и для историка, и для политика, и для беллетриста. Это касается метода. По выполнению же — для художественных воспоминаний «Записки» слишком громоздки, тяжелы, а местами— особливо тома III ‑ VI — и скучны. Для истории — из «Записок» мы узнаем, что и друзья и соратники Суханова считали его судьбою отмеченным «советским историографом» — «Записки» слишком пристрастны и «беллетристичны». Для публицистики — утомительно однообразны и многословны. Но из всех трех видов литературы «Записки», конечно, прежде всего, и больше всего — публицистика. Можно сказать, что история и беллетристика подчинены публицистики, служат для её то фоном, то узором.
Суханов многократно подчеркивает свой «принцип» — писать не историю, а «все, что я помню и как я помню». «Записки», утверждает он, — «плод памяти» и только памяти; «случайные и неполные комплекты одной - двух газет призваны лишь будить память и избавлять изложение от {138} хронологической путаницы. Читатель легко убедится в том, что фактически дело обстоит совсем не так. В большей мере это справедливо относительно первых трех томов, заключающих период, когда в силу случая — или рока — Суханов очутился в «недрах революции», где ему пришлось играть одну из первых ролей — глашатая и вождя. Но, в меру умаления роли и влияния Суханова, падает и роль его памяти, как источника Записок о революции. Автору явно не удается удержаться в рамках описания того, чему свидетелем его судьба поставила. События увлекают его, и от «воспоминаний» он открыто переходит к пересказу с чужих слов. Повествуется уже «не о том, что видели глаза самого Суханова, а обсуждаются различные — преимущественно, враждебные — точки зрения. Чаще фигурируют документы, начинают мелькать извлечения из газет, появляются ссылки на другие появившиеся в печати работы о революции. Безответственные «Записки» принимают явственные очертания апологии и полемики, переходящей в обвинительный акт и прямой памфлет против лиц, групп, партий и классов. История окончательно растворяется в публицистике. Свидетель и мемуарист оказывается стороной в политическом деле, то обороняющейся, то переходящей в нападение страстно, яростно, — иногда до остервенения.
Суханов и не скрывает своей запальчивости и раздражения, вызываемого в нем «меньшевистски-эсеровским правящим блоком» и его лидерами, в частности и в особенности — Керенским и Церетели... «Даже четыре без малого года большевицкой власти не могли стереть в моем мозгу всей {139} горечи воспоминаний об этом человеке, стоявшем некогда во глав революции. Да не будут легким пухом эти четыре года на этой политической могиле» (т. VI, 31). Поистине нужно иметь исключительный «мозг», чтобы все пережитое не изгладило былого раздражения, ненависти и злобы!... Но Суханов таков и, повторяю, не скрывает этого. Открытый взгляд мог бы составить достоинство автора, если бы ресницы его глаз излишне часто не опускались произвольно долу, и автор не подчеркивал бы с такою подозрительной настойчивостью дурные свойства своего, действительно, «мало приятного характера»...
Самолюбование для Суханова не поза, а естественное положение, о чем бы и о ком бы он ни говорил. Он не только презирает окружающих. Он и чрезвычайно высокого мнения о себе, прежде всего, конечно, как о политическом деятеле. Оговорки и «самоуничижение» только средства оттенить целомудренную скромность. И лишь изредка природа берет свое, и автор обнаруживает свое подлинное лицо. — Либо окажется, что семнадцатый год выдвинул всего одного политика, который понимал, чего он хочет, — Милюкова, (Видимо, Н. Суханов оценил П. Милюкова до того, как последний стал к Суханову «в аналогичное положение с другой стороны».) — да и тот терпит одно поражение за другим от Суханова. Либо скромный автор сопоставит неожиданно свои «Записки» с ламартиновской «Историей жирондистов» и признанием «невысокого полета книги Ламартина» незаметно подчеркнет высокие достоинства собственного труда. Либо, каясь в ошибках и преступлениях, он изыщет такое свое «самое большое и несмываемое {140} преступление», что точно непорочность свою демонстрирует, а не в греховности кается.
Всю условность сухановских «воспоминаний» и пределы их отклонения от действительности под влиянием политического «субъективизма» можно иллюстрировать на следующем. Чтобы в условиях советской России написать семь томов, даже не прибегая к материалам, все таки нужно было время. Как быстро ни готовил свои томы Суханов, все-таки между первым, помеченным июль-ноябрь 1918 г., и последним, помеченным дань август 1921 г., прошло без малого три года. И хотя объективно отошедший в историю семнадцатый год оставался в течение всего этого срока без изменений, «воспоминания» о нем и оценки находились в прямой зависимости от времени, когда тот или другой том составлялся.
Было бы преувеличением сказать, что и гнев, и милость Суханова — простая «функция» — большевицкого периода русской истории. Но что время написания оказало прямое влияние на освещение людей и событий, на распределение светотени и изображение всей политической перспективы, — этого отрицать невозможно. Если бы нужны были примеры, — достаточно сопоставить почти восторженное отношение автора к своему политическому «крестному отцу» Л. Мартову в первых книгах «Записок» и желчное негодование, близкое к презрению, за пассивность, нерешительность и теоретичность — в заключительном томе. В чем дело?.. Почему Мартов — «одна из немногих единиц, именами которых характеризуется наша эпоха», по оценке Суханова, — в октябре 17-го года не равен Мартову в июле или августе того же года? Причина, конечно, не {141} в изображаемом субъекте. Первые тома написаны тогда, когда Суханов считал себя «единомышленником, политическим другом» Мартова и являлся «фактическим сотрудником по работе в Рос. Соц. Дем. Раб. Партии (меньшевиков)»; когда он питал «надежду, почти уверенность» остаться соратником Мартова «и в будущем чреватом новыми событиями мирового значения». Но прошло полтора года, Суханов еще не дописал своих «Записок», а ему уже «пришлось разорвать с партией Дана и Мартова в результате глубокого, принципиального расхождения» (т. III, 133)...
Меняются времена и мы с ними, вместе с нашими суждениями о текущем и даже «воспоминаниями» об истекшем... — Лишний пример невозможности писать историю в пылу еще не угасших страстей, в шуме еще не отзвучавших политических битв. Аполлоново и Дионисиево начала русской революции — лик божественный, упоенный восторгом и всепрощением, и лик звериный, искаженный злобой и судорогой, — еще ждут своих истолкователей и историков.
Суханов хотел, конечно, воспеть русскую революцию. С ним приключилось, однако, нечто обратное тому, что произошло с библейским пророком Валаамом. Тот вышел для того, чтобы проклясть израильский народ; и кончил тем, что благословил его. Суханов, наоборот, вышел для благословения, а кончил тем, что больше, чем многие, дал основания для проклятия и русской революции, и русской демократии. Для врагов той и другой «Записки» Суханова бесценный и неистощимый клад. Они широкими пригоршнями будут черпать {142} из него и сейчас, и в будущем. Ибо на Суханове почиет благодать не только советского историографа, но и активного участника и псалмопевца революции. Нужды нет, что Суханов нападает на русское «межеумочное» право демократическое и право социалистическое группировки слева, за их умеренность и нерешительность, соглашательство и «предательство» революции, социализма и интернационализма. Для поношения революции и демократии пригодится и левый Суханов. «Записки» получают у правых признание «первоисточника», и обличения впредь будут вестись «от Суханова» (Это предвидение было сделано мною в «Современных Записках» задолго до того, как П. Н. Милюков увидал в «Записках» Суханова «полезное дополнение» к собственному труду.).
Сухановщина — в советах, в партиях, в прессе и т. д. — сыграла свою, роковую роль в ходе и исходе февральской революции. Но и сейчас, когда от февраля семнадцатого года остаются лишь бледнеющие воспоминания, сухановщина еще не изжита, а Сухановы делают, что могут, для того, чтобы закрепить в собственном самосознании не образ величественной, хотя и трагической эпопеи русской истории, а картину какой то смрадной арены, на которой суетливо, но безуспешно мелкие бесы соревнуют с более крупными, сверстники Передоновых борются с потомками Шигалевых и Верховенских.
Врагам демократии труд Суханова несет радость и утешение. Ее друзьям он способен внушить лишь уныние и безверие, — если все, что описывает Суханов, правда, и если правда такова, какой ее изображает Суханов.
{143}
2.
Сознательно Суханов не говорит неправды. В его книгах встречаются фактические неправильности и неточности. Но они не преобладают. Суханов не Мстиславский, который, даже непосредственно наблюдая событие, умудряется его описать так, что точно он его и не видел. (Мне пришлось быть участником одного из тех «Пяти дней» революции, которые запечатлел С. Мстиславский. И я категорически свидетельствую, что в его описании так много фактической неправды — на трех страницах (141-143) я насчитал девять «отступлений» от действительности, искажающих всю обстановку: Мстиславский видит то, чего не было, и не видит происходившего на глазах у всех, — что, в качестве материалов о революции, воспоминания Мстиславского должны быть решительно отброшены за совершенной негодностью.).
Суханов — не то. Дефективность его моральной личности не в этом. Даже когда он с чужих слов описывает события, он редко искажает самые факты. Он только «обрамляет» их по своему. Манипулирует фактическим составом явления по своему произволу, — то так, то этак, то поворачивая к яркому свету, то загоняя в темный тупик. Показаниям Мстиславского верить нельзя, доколе они не подтверждены другими, более надежными источниками. К показаниям Суханова приложима обратная презумпция: его сообщениям о фактах доверять можно, пока они не опровергнуты другими свидетелями.