– Повернем назад, – вдруг говорит Кристина.
– Куда?
За поворотом дороги роща. Подъехав поближе, они видят тех самых людей, которые недавно обогнали их. Переговариваются между собой тихим голосом. Лошадь стоит под деревом. Что‑то ожидают…
Место удобное, с одной стороны роща, с другой – открытый луг, хутора далеко, не виднеется ни огонька. Ни одна собака не залает, если…
Поммер копошится в одежде и вытягивает финский нож в ножнах, который всегда у него на поясе, и дает его Кристине.
– Помилуй, господи!
Поммер расстегивает пальто под тулупом. Окоченевшие пальцы не слушаются. Одна пуговица отлетает. Он сует руку в теплый карман пиджака и вытаскивает какой‑то разлапистый, цепляющийся за одежду предмет.
Кристина видит, что в руке мужа что‑то блестит. Боже ты мой, револьвер!
– Прячься за меня! – приказывает Поммер и хлещет лошадь. Мерин резко берет разбег, будто хочет выскочить из оглобель, из дуги, и пускается рысью.
Один из трех бежит к дороге, наперерез Поммеру, ворот его пальто поднят, лицо заросло щетиной. Может, он хочет что‑то сказать, сообщить? Но даже издалека видно, что он собирается схватить мерина под уздцы.
Поммер вытаскивает руку из‑за пазухи и целится в человека из револьвера.
Сани стрелой пролетают мимо подозрительной рощи. Мерин несется во всю прыть.
Все позади.
Что это были за люди? Разбойники, которые хотели ограбить учителя из Яагусилла, отнять у него тетради и мел?
«А было ли все это», – думает Поммер на ровном поле; мерин перешел уже на шаг.
Но сердце стучит в груди, в ушах гудит.
Он останавливает лошадь и смотрит, не пострадали ли от гонки хомут и гужи. Нет, не пострадали, только вздрагивают бока лошади. Доска хорошо привязана к задку саней. Поммер стоит на обочине, пускает воду и думает: будь у него в руке мел, он написал бы что‑нибудь на тусклой поверхности доски, попробовал бы – хорошо ли пишется. Попадаются доски твердые или все в жире, так что не поддаются мелу, хоть ты что.
|
Что бы он написал на ней?
Он сует сверток с бутылками чернил поглубже под попону, в ноги, поправляет сиденье и забирается в сани.
Да, нет спасу от зла, оно подстерегает тебя везде и во всем, превращает твою жизнь в дикое сновидение, а сон в беспокойное барахтанье, зло залезает в душу, как струнец, и ничем его оттуда не выгонишь.
Поммер поправляет вожжи и сопит. Злые и злобные мысли… Редкий день в жизни ты не встречаешься с ними, потому‑то такие дни блаженство. Н‑да…
Они со своей лошадью, ступающей по серому снегу, словно на наковальне. На них давит сверху тусклое чугунное небо, внизу – серебристо‑серая земля. Но они не думают об этом, и такое сравнение для них не существует.
Кристине не дает покоя совсем земная, будничная и простая мысль; повернув голову, она вдруг спрашивает у мужа:
– Яан, упаси боже, ты купил в городе револьвер?…
Школьный наставник вздрагивает, голос жены звучит для него неожиданно, будто заговорил придорожный камень или заячий след.
Не произнося ни слова, кладет он на колени жены на скрипящий тулуп свое огнестрельное оружие.
– Трубка! – удивляется Кристина.
Да разве мог бы учитель так вдруг обзавестись револьвером! И в самом деле перед женщиной не что иное, как истертая до блеска трубчонка из березового корня.
Поммер усмехается – надо быть хитрым! Да и что дало бы, если бы они повернули назад? Человека всегда одолеет разум человечий. И зло можно осилить уловками, ведь и само зло – это уловка.
|
Кто знает, может быть, теперь он написал бы на доске, сзади, совсем иные слова, чем не так давно, – что‑нибудь смешливое и спокойное, потому как зло липнет к человеку как пот, кашель или одежда.
Когда же его мысль снова возвращается к младшей дочери, ему кажется, что и в этом деле нужна какая‑то особая уловка. Сначала он еще не знает, что бы это должно быть, но какое‑то предчувствие, озарение уже брезжит в его голове.
XVII
На следующий день после утренней молитвы Поммер с помощью ребят прибивает новую доску к трухлявой, изъеденной точильщиком стене в Парксеппа.
Вначале он велит мальчишкам посмотреть и выверить, правильно ли висит доска, но когда дети не приходят к согласию, Поммер приказывает Ээди Рунталю и изрядно выросшему за лето Юку Краавмейстеру держать доску, а сам подходит к печи, прищуривает один глаз, смотрит и примеривается. Доску можно было бы выровнять и по бревнам стены, но они чертовски кривы, кто знает, были ли они прямее, когда их клали. Неожиданно для самого себя он мурлычет песню: «Когда еще я молод был, молод был…». Ааду Парксепп пятит в оглобли саней буланого, поедет, видно, возить хворост, одет он просто, в робу, на голове истрепанная ушанка.
Руки мальчишек устают держать доску, она сдвигается с места.
– Ээди, подними свой край повыше, – велит Поммер. – Еще! Еще!.. Юку, опусти чуть‑чуть… Эрсилия, как ты думаешь, правильно сейчас висит доска?
|
Дочь портного краснеет.
– Да, правильно.
– Я тоже так думаю. – Школьный наставник подходит к доске, держа руки за спиной. Его взор останавливается на дочери батрака из Соонурме, маленькой девчушке из младшей группы.
– Ты, Хильда, подойди к доске и попробуй, не слишком ли высока доска для тебя.
Девочка подходит и останавливается возле мальчишек – нет мела.
Поммер вынимает из кармана газетный сверток, разворачивает его, берет кусок мела и протягивает его Хильде.
– Пиши: буланый Ааду Парксеппа!
Доска установлена как надо.
Затем учитель принимается вбивать топором в стену кузнечные гвозди. Бом‑бом! Бом‑бом! – в тиканье древоточцев, в давнопрошедшие времена!
Бом‑бом!
– Смотрите, дети, вот такими же гвоздями прибивали к кресту нашего Спасителя, – объясняет Поммер. – И эти гвозди вбивали в ладони и ступни.
– Ужасно больно было, – вздрагивают плечи у Ээди Рунталя.
– Кто об этом думал! Злые люди никогда не думают о других, потому они и злые, – говорит учитель между ударами обуха.
– А почему они прибили его к кресту? – испуганно спрашивает маленькая Хильда.
– Потому, что он был праведный человек и Иуда, его ученик, облобызал его и тем самым предал.
Поммер еще раз осматривает все гвозди и давит обеими руками на доску. Закрепилась, не двигается. Детям теперь уж не сдвинуть ее с места.
Отсюда, с черной глади доски, буквы белыми птицами разлетаются во все стороны, здесь их гнездо.
Буквы – как воробьи.
Как трясогузки.
Как мухоловки.
Самоуверенные цифры, единицы и семерки и подобные надутому пузырю пятерки. Все они пока что отдыхают на доске, под рукой Поммера, и готовы взмахнуть крыльями. Их еще нет здесь, но они где‑то поблизости, в этой натопленной комнате.
Поммер кладет топор на стол и говорит:
– Голова должна разуметь. Человеку на белом свете не на что надеяться, кроме как на свою голову. Посмотрим теперь, как обстоят дела с вашими головами и много ли в них этого самого разуменья.
Дети благопристойно сидят за длинным столом, честь честью положив руки на колени, они смотрят Поммеру в рот и не шевелятся. С крыши плюхается капля, на дворе туманно, оттепель. Вдалеке, за двором Парксеппа, виднеются лилово‑бурые болотные березы. Можно подумать, что стоит настоящая весна – март или апрель.
– Из восьми вычесть три, прибавить девять… Сколько получится?
Дети съеживаются, как весенний снег, хотят быть маленькими и незаметными.
– Юку!
Сын бывшего волостного старшины вскакивает и выпаливает:
– Четырнадцать!
– Правильно, садись!.. К семи прибавить два, вычесть пять, прибавить двенадцать, отнять десять! Быстро! Вы должны отвечать, как молния бьет! Если вы не сумеете считать в уме, вас будут надувать на каждом шагу. Жуликов полно везде… Кто пойдет батраком, того будет обманывать хозяин, кто уедет в город, того обчистит какой‑нибудь приказчик. А если кто из вас станет волостным старшиной, тоже должен очень хорошо считать, сколько денег дать богадельне, сколько еще куда‑нибудь… – объясняет Поммер, заложив руки за спину и челноком ходя перед доской в своем сером домотканом пиджаке. – Скорей, скорей! За это время вас уже мигом успели обмануть!
Ээди Рунталь усмехается недоверчиво, вернее – лишь пытается усмехнуться, но Поммер уже впился в него ястребиным взором.
– Ты никак смеешься! Над чем ты смеешься!
Это как гром среди ясного неба.
Нет, это не злость, а нетерпение. Его раздражают тусклость и рассеянность на лицах детей. Он хочет, чтобы школяры были такими же резвыми и деятельными, как он сам.
Он подбегает к ученику, хватает по дороге свисающую с потолка проволоку от лампы и размахивает ею перед Ээди.
– Что ты смеешься? Сколько получается? Отвечай!
– Шесть! – краснея, говорит Ээди.
Учитель вдруг резко останавливается и с удовольствием смотрит на мальчишку.
– Верно! Но не смейся как девчонка! Вот, повесь проволоку обратно.
Ээди берет у Поммера почерневшую от копоти проволоку, влезает на неуклюжий табурет и прикрепляет ее.
– Четырежды семь, отнять девять, прибавить двенадцать!
Ааду Парксепп подъезжает с большим возом дров к поленнице на дворе и опрокидывает сани; дрова с треском и стоном валятся на подтаявший снег, как будто им жалко покидать сани. Слякоть чавкает под постолами Ааду; лошадь фыркает… Сегодня катеринин день.
Поммер будто избавился от пут, поездка в город странным образом очистила его и вернула ему то, что как бы пошатнулось в нем. Любовь и страдания дочери озарили его душу.
Да, так и есть – вся тяжесть на душе и тоска, вся хмурь, что накопилась в нем против Анны, сразу же опали, все произошло как очищенье у коровы после отела.
Вороны каркают на крыше амбара, на них от нечего делать лает барбос, и дети ждут. На кончиках их языков уселись раздутым пузырем цифра 5 и жесткая 1 с ножками от лампочной проволоки.
XVIII
В один из пасмурных декабрьских дней Анна приезжает домой. Поммер смотрит, как дочь сидит в бане на краешке постели, с тяжелым, неподвижным и пустым взглядом. В ее больших красивых глазах пропал блеск молодости и жизнелюбия, как будто ей вставили вместо глаз стекляшки, в которых отражается лишь тусклый свет керосиновой лампы.
Она только качает головой, когда у нее что‑нибудь спрашивают. Нет, ей хорошо, она не хочет есть, нет, ноги у нее не затекли.
И так она сидит целыми днями и смотрит в пустоту. Ее не заставляют что‑либо делать, ей ничего не говорят, не велят выйти прогуляться.
Сверчок верещит в печи, на дворе падает снег, но дух Анны сломлен. Ее любовь ушла, смысл жизни потускнел. Какие картины проплывают перед ее мысленным взором? Где найти опору и утешение?
Поммер не знает, что сказать, как ей помочь. Гораздо легче класть стены школы или требовать закрытия трактира, чем помогать дочери в ее сердечной беде.
Анна как бы на замке. Где взять школьному наставнику крошечный ключик, который открыл бы сердце дочери.
Настает пора размышлений, час прозрения.
Работа, водка и дочь – вот три вещи, над которыми бьется учитель, когда Анна сидит на постели, а он плотничает. Под шуршанье рубанка и визг пилы он думает с таким напряжением, что запотевают очки.
Какой толк от того, что весь эстонский народ, поголовно, умеет читать и каждый может нацарапать свою фамилию? Часто подпись встречается и там, где она не нужна, например, под жалобой. Работа и работа, труд и труд! Но какой толк от труда, если нет духовных запросов. Для многих, еще слишком для многих свет духовный окутан мглой, людей не интересует ни бог, ни черт и ни газета. Только бутылка водки блестит в непроглядном мраке, как дьявольское око.
Вот она сидит – как восковая статуя. «Что для меня священно, то ты порочишь, и бесчестишь ты дни духа моего», – вспоминаются Поммеру слова писания. Ей было здесь тесно и худо, голова разламывалась от боли, но теперь она вернулась и сидит на постели, тихая и покорная. Пожалуй, подействовала бы на нее березовая каша. Охотилась сразу за двумя мужчинами и перепутала письма, когда посылала им. Ну и простофиля! Как безграмотная или слабоумная. Хороший березовый прут навел бы порядок в ее любовном хозяйстве. Тогда и револьвер, пожалуй, не понадобился бы. Ишь ты, какая благородная мамзель, даже стреляется из револьвера, а то и любовь ей не любовь!
Любовь?
И это еще.
– Ты не хочешь пить, дочка, – спрашивает Кристина. – Я согрею тебе чаю и положу смородинного варенья.
А вот есть ли, к примеру, у него, Поммера, любовь к Кристине?
Милосердие – да, это он знает.
Милосердие и единомыслие.
Он сердито сопит, когда жена хлопочет вокруг дочери. А у нее самой разве нет рук и ног, чтобы принести воды или меду – есть в Яагусилла и то и другое, хотя летом семья и погорела. Здесь, в Лифляндии, всегда есть еда, сколько бы ни было пожаров и грабежей.
Дочь попала в беду из‑за любви, сын – из‑за отечества. Но разве это беда, надо работать!
Надо создавать любовь и отечество так, как он, Поммер, делает сани – выгибает в паровом ящике полозья и потом ставит распорки.
К рождеству Поммер приносит к баньку кудрявую елку и ставит ее посреди комнатки. От пахучего дерева веет спокойствием, покорностью и праздником. В доме лес, лунный свет что‑то нашептывает в сумеречном углу.
Анна долго, остановившимся взором, смотрит на елку, в зрачках ее далекое, странное зарево, словно ожившее воспоминание.
– Отец, зачем ты принес елку, у нас же нет маленьких детей? – вдруг спрашивает она.
Поммер устанавливает елку, верхушка ее упирается в прокопченную балку потолка.
– Ты думаешь? – только и произносит он.
Анну посылают за яблоками на чердак амбара, в руке у нее короб. Девушка поднимается по лесенке, ходит по чердаку, выискивает яблоки в сене и осторожно, будто яйца, укладывает их на дно короба. Яблоки холодные, во рту появляется прохладная сладость, когда она откусывает одно. В ящике еще остались яблоки, она заботливо окутывает их сеном и чихает – в нос попала сенная труха. С коробом под мышкой спускается она по скрипучим перекладинам, и радость бытия бьется подспудными толчками в ее душе, робкая и едва ощутимая радость.
С разрумянившимися щеками входит она в дом, подходит к елке, снимает с головы шерстяной платок матери и начинает вешать яблоки на елку, привязывая нитками. Яблоки и три сальных свечи – такова их елка.
Вечером свечи зажигают. Простой, праздничный, по‑домашнему скромный свет теплится в баньке. Три язычка свечей колышутся на большой елке. В углу каморки слабый свет борется с тьмой, и тени колеблются туда‑сюда, особенно когда входят в дверь и дуновенье колеблет свечи.
Поммер берет в руки катехизис. Обычно он читает в рождество Библию, но этим летом ее поглотил огонь.
Зажигают лампу на время чтения. Свечи горят тускло, при них читать трудно, даже если подносить книгу к самым язычкам огня.
Учитель выбирает подобающее место в книге и кашляет, прочищая горло. Жена и дочь оставляют свои занятия и устраиваются слушать.
– …И произошло это в те дни, когда пришло слово от императора Августа, что весь мир земной должен быть переписан. И все пошли, дабы их переписали…» – торжественным голосом читает Поммер.
Простые слова вдруг западают глубоко в душу Анны, будто обнажают ее с болью. Сколько раз прежде она слушала это, еще с детства помнит начало евангелия от Луки, но только сейчас, когда сердце ее растревожено, когда оно как кровоточащая рана, ей вдруг стал понятен смысл этих слов. Ведь она одна из тех, кого хотели переписать и кто сам собрался в дорогу, чтобы дать себя переписать – «каждого от своего города». Она ушла отсюда в город полтора года назад, хотя и побыла после окончания женской гимназии дома только год. В ней поднялось такое беспокойство, что его ничем нельзя было унять.
И не ее ли это история, не ее ли возвращение в дом родной? Теперь она под кровом отчего дома, с тем чтобы ее записали при отце с матерью, там, где она родилась, и тем самым дали силу ее ослабшим чувствам, подкрепили ее изболевшуюся душу. Она здесь, чтобы дать себя записать для жизни новой и заново родиться в почерневшей от копоти бане.
У нее открываются глаза, она вдруг видит многие вещи совсем в ином свете. Слова евангелия открывают для нее не чудо, но жизнь, они глаголят языком ее собственного отца, ровным огрубелым голосом старого человека. Это и есть для нее самой император Август – ее отец в своем домотканом сером пиджаке, она видит его при свете старой лампы.
Поммер бросает на домочадцев привычный взгляд из‑под очков. Но семьи, когда‑то большой, уже нет. Все ушли в город, чтобы дать себя переписать, и за столом сидит лишь маленькая Анна, крохотная девочка с мышиными хвостиками косичек, и широко открытыми глазами смотрит на отца, как будто сидит на уроке. Анна опять стала малым ребенком, ее сердце болит по простым, сделанным отцом игрушкам, ее голова озабочена: пустят ли ее в мороз во двор. Чувства, которые не выразишь словами, предчувствия и любовная тоска еще не свили гнезда в ее сердце, ее мир еще прост и негибок.
И ей жалко, что она еще не изведала и не постигла многого. Но она уже почувствовала, что не понимала раньше слов отца, они были для нее лишь школьными заповедями и запретами, только голосом, но не чувством.
С большим трудом начинает она понимать, что она, ее обращенное в себя существо – это еще не все, а только часть обширного мира. Людской лес шумит вокруг нее, она вступает в него и дает вместе со всеми записать себя ради тяжкой жизни и еще более тяжкой любви.
Анна уже не слышит, что читает отец. Она видит лишь движенье морщинистых губ, ощущает на своем лице и в ушах мерцанье свеч, тени колышутся, перебегают с постели на стены и обратно. О чем говорит ей отец? Все о том же самом, весь свой век.
Возбуждающе, как вино, разливается по телу чувство избавленья, радостно и гулко гудит в ушах, каждый звук и шорох отдается в них, молодая кровь горячо и быстро бежит в жилах. Все то же самое – вчера, сегодня, завтра. Старый Поммер всю жизнь учил детей одному и тому же, а если кто не понимал его, пусть винит самого себя. Он всегда, не жалея сил, воевал со злом и словно мастерил добро как самые обычные сани.
И вот они начинают есть колбасу. Кровяная колбаса удалась на славу, она с кусочками шпика и с майораном, в меру посолена. Ее передали Кристине Парксеппы. Анна сидит напротив отца и думает: как хорошо быть дома.
Потом отец берет скрипку и они поют:
«Святая ночь, блаженная,
Все замерло, все мир таит…»
Анна переполнена благодарностью и возвышенными мыслями. Радость бытия, что едва мерцала в ней, обрела над нею полную силу.
Спев песню, они сидят втроем тихо, отец и дочь за столом, Кристина на краешке постели; все смотрят, как горят свечи. Отсвет дрожит на их скуластых лицах, в стеклах очков Поммера отражаются белые блики, светло‑желтые яблоки висят на зеленых пахучих ветках как остановившиеся планеты.
Где‑то в теплой стене вдруг заводит песню сверчок. Учитель покачивает головой и бросает в темноту суровые взгляды. Что с тобой стряслось, тварь, что ты растрещался в рождественский вечер, сердито думает он.
– Возьмем по свече и поглядим, чья дольше будет гореть, – говорит Анна.
XIX
Поммер опирается руками о деревянный барьер волостной канцелярии и говорит:
– Патсманн, я пришел поговорить о дровах. Тех трех саженей, которые волость привезла в прошлую весну, хватит только до сретенья[9], а там сарай будет пуст, хоть сам полезай в печку… разве можно простужать детей, и так уж много больных. Печь в старом доме Парксеппа старая и прожорливая, пока‑то нагреется.
Якоб Патсманн по многим статьям другой, нежели Краавмейстер, однако ж разговор о дровах не нравится и ему.
– Ты сам мастер на все руки, почему же ты осенью не поправил печь, – отвечает он из‑за своего стола под окном.
Щетинистое лицо учителя наливается краской.
– Хорошо говорить, почему не поправил. Как только хозяйство позволяло, укладывал стену, высморкаться не было времени. Надо было картошку выкапывать, хлеб молотить. Слава богу еще, что Кообакене дал своего парнишку мне в помощь, он топил печь в риге и помогал везде, как только мог… А разве волость помогала поправить и починить что‑либо в нанятом доме? Ни самую малость не помогла… За каждой мелочью ходи побирайся, как нищий. Если бы с мызы не привезли воз досок (не знаю, с чего это на помещика вдруг доброта нашла), не смогли бы заниматься в школе.
– Волости не под силу, сам видишь.
– Видеть‑то вижу, но дрова привезти должна, за это ей никому денег платить не надо. Да и у нас, на школьной земле, на болоте, много берез, только спилить надо…
– На это нужно решение схода выборных. Я один ничего сделать не могу, – говорит волостной старшина.
– Когда же это собрание будет?
– Сегодня. – Патсманн бросает взгляд на стенные часы. – Созвано к десяти. Уже одиннадцатый час, но никого не видно. И где только они запропастились.
– Я сяду и подожду.
– Сход выборных решит сам, для этого тебе незачем здесь быть…
– Так уж и решит, – ворчливо отвечает Поммер. – Если их не подтолкнешь, все останется как есть. Видел я, как они решают… А потом будешь щелкать зубами в холодном классе… У меня время есть, дочь дает урок.
И он садится в углу канцелярии перед топящейся печью и закуривает трубку.
Через некоторое время появляется первый волостной выборный – Пеэп Кообакене. Долго и старательно стряхивает он метлой на крыльце снег с ног, топчется, наконец решается войти в канцелярию, как всегда жизнерадостный и крепкий.
– Неужто я, старик, пришел первый, – произносит он глухо. – Где другие?
Никто не знает, где.
Первый он и, выходит, последний.
Ожидают еще какое‑то время.
Скотник опирается о барьер и смотрит, как перо писаря резво бегает по листу бумаги. Для него это всегда было великим чудом, непознаваемой тайной, – как под простым металлическим пером возникают крючки и загогулины, которыми можно передать все, что только захочешь.
Учитель выкурил трубку.
Патсманн сладко зевает и отодвигает волостную книгу в засаленном переплете.
– Юхан! – окликивает он писаря. – Долго еще нам здесь ждать! Достань книгу протоколов и назначим штраф. Волостным выборным, которые не пришли! Приказ получили все, так что валить им будет не на кого.
Хырак достает из шкафа книгу и раскрывает ее.
– Сколько им назначить штрафу? По пятьдесят копеек?
– Ставь по рублю. В другой раз будут знать…
Волостная касса для бедных пополняется десятью рублями.
– Я тоже думал утром, что сегодня я, пожалуй, не пойду в волостное правление, дорогу замело, не проберешься по пояс в снегу, – говорит Кообакене. – А вот пришел сюда, и рубль денег в кармане остался.
Патсманн копается в кипе бумаг и достает одну.
– Мужики, скажите, что это за письмо? – Он размахивает бумагой.
Даже тихий тщедушный писарь поднимает голову от стола и с интересом смотрит на Патсманна, хотя он и знает эту бумагу.
Поммер и Пеэп не знают, что и сказать. Письмо как письмо, ничего особенного…
– Это из Риги, из канцелярии губернатора. Губернатор закрывает с нового года трактир Вехмре, – говорит Патсманн и смотрит, какое действие оказали его слова на присутствующих. – Я хотел объявить это на сходе выборных, да вот…
Поммер не верит своим ушам.
Зато Пеэп чуть не рехнулся от радости, он всегда считал, что начальство‑то поймет что к чему, ежели честь честью послать ему прошение. Почти с ребяческим пылом обнимает он сурового учителя и кружит его как кудель.
XX
Поздним вечером на крещение, когда семья учителя уже в постелях и женщины засыпают, только Поммер не спит, – окно бани со звоном пробивает камень и попадает в миску с молочной кашей.
Поммер вскакивает как на пружинах и, в белье, босой, растерянно выбегает из двери, ушибая палец ноги о порог.
Мягкая облачная ночь, ветер покачивает ветки лип перед школой. Где‑то далеко будто лает собака, но это, может быть, только кажется, обман слуха.
Поммер стоит и напряженно прислушивается – нигде ни шороха.
Кто же бросил камень и куда исчез?
Ступни его горят. Он идет за хлев – не там ли этот висельник, куда‑нибудь подальше он не успел еще убежать. Это не чужак, раз он так хорошо знает место. И – странное дело – Паука не лает, хотя обычно она так и заливается.
Вот и она сама, подбегает от сарая и крутит хвостом. Ей‑то что, ни тепло, ни холодно от разбитого окна.
И особых следов на дворе не видать.
Мрачный, идет учитель обратно. Это не первое разбитое окно в его жизни, но на душе все равно скверно, горько.
В благодарность, значит, за то, что закрыли трактир.
Он выворачивает фитиль в лампе. Лампа цела, только стекло забрызгано кашей из миски, в которую угодил камень.
Кристина встала, ищет тряпку, чтобы протереть лампу. Вытирает стекло лампы снаружи и щеткой прочищает изнутри.
– Смотри не наступи на осколки, еще поранишь ноги, – говорит она. – Отойди оттуда…
Анна с открытыми глазами лежит под одеялом, в углу за елкой, и смотрит в темноту. Из разбитого окна тянет холодным воздухом. Такова‑то наша жизнь, печально думает она, да, такова. Ей жалко отца, который не жалеет сил, но все равно под окно к нему подкрадываются всякие подонки с камнем в руке.
– Кто его, шального, знает, может, затаился где‑нибудь за углом, швырнет еще и в лампу, – обеспокоенно говорит Кристина.
– Не швырнет…
– Да кто же знает, много ли разуму у таких…
Поммер вынимает из миски камень, миска цела.
– Вот, дрянь, взял кирпич у школы. У меня там куча битого кирпича…
Кристина приносит старый полушубок и затыкает им разбитое окно.
– В старину был в домах только дымволок, обходились и так, – говорит она. – Днем, когда проветривать будем, можно и убрать кожух…
Да, окна для Поммера предмет особой заботы. Они то и дело притягивают к себе камни.
«Неужели это и есть победное шествие просвещения?» – с горечью думает он о словах Пеэпа Кообакене и трогает саднящий, ушибленный палец на ноге.
Утром, перед тем как идти в школу, учитель вымеряет футштоком оконную раму, и дочь светит ему фонарем.
Кто знает, есть ли в лавке Трейфельда оконное стекло.
У Трейфельда есть кожа, нитки и деготь, но стекла нет. Со стеклом прямо беда, говорит он. И довезти его, и хранить, и резать – нужен хороший знаток… Да и много ли его покупают? Нет уж, лучше не связываться с большими полосами оконного стекла, обойдемся кожей, нитками и дегтем.
В каморке темно и холодно, сколько еще тебе, горемыка, жить как животному, заткнув окно старым кожухом. Придется опять ехать в город. Нет, чтобы они разбили твое окно пораньше, глядишь, и привез бы стекло на лошади! Собираться в город – тоже труд немалый.
Когда Анна узнает, что отец едет в город, лицо ее светлеет. В последние дни она как раз думала о городе, у нее свои планы!
Поммеру совсем не по душе, что, говоря о городе, дочь оживляется. «Все еще старые фокусы у нее на уме», – хмуро думает он.
Однако, когда Анна настаивает и говорит, что ему незачем ехать в Тарту, она сама привезет оконное стекло, много ли его надо, под мышкой унесет, если отрежут в лавке кусок, – отец в конце концов соглашается. Дочь сейчас же начинает выгребать из плиты угли и класть их в утюг, чтобы выгладить платье. Она же едет в город, где на нее будут смотреть не кошка и собака, не мать с отцом, а…
Да, Анна снова неравнодушна к своей внешности – в ней снова проснулась жизнь.
В предутренней темноте Поммер отвозит дочь к поезду. Лошадь, хорошо отдохнувшая на конюшне, местами, где дорога чуть под уклон, сама пускается рысцой. Все повторяется – эта дорога, пейзаж и дочь в санях, едущая на станцию. Сколько раз он отвозил Анну к поезду, и всегда какое‑то беспокойство шевелилось в груди. Потому что из города веет на него чем‑то тревожным – и через детей, и через господина инспектора. И хотя он знает, что с дочерью ничего не случится, что она вернется домой с вечерним же поездом, – никак не может избавиться от странного беспокойства; дочь это не чувствует, зато ощущает коняга, ведь ему оно, волненье возницы, передается через вожжи.
Вечером Поммер приезжает встретить дочь, и когда он замечает Анну на перроне, на сердце сразу же становится легче. Нет, как бы то ни было, на родной стороне все же чувствуешь себя гораздо уверенней. Под мышкой у Анны оконное стекло, в руке пакет. Что в нем такое? Книги, отвечает дочь, она взяла их у школьных подруг, часть у Карла, а часть – это ее старые учебники. И Анна протягивает пакет отцу.
– Тяжелый‑то какой, – радостно говорит она.
– Бумага всегда тяжелая, – отвечает отец.
Они подходят к коновязи, и Анна садится в сани. Со стеклом небольшая заминка: куда его положить, чтоб не разбилось? Отец находит место помягче и отвязывает лошадь. Вернулась все‑таки, думает он о дочери, садясь рядом с нею; пока что все в порядке. В некотором роде дочь более хрупка, чем стекло. Порой она как бы сама по себе того гляди сломается, и Поммер не понимает причины всех этих трещин и изломов.