Анна вздыхает. Любовь на всю жизнь, это было бы замечательно. Но что прекрасного в жизни отца с матерью? Каждодневная маета и заботы, отец только и говорит что о трактире, трезвости и школе, о молотьбе и починке саней, мать полна забот о скотине, о пряже, о детях. Все тот же круг изо дня в день, пока человек не отправится на вечный покой на приходское кладбище. Но где же радость, опьянение, о котором пишет Шиллер:
Was den großen Ring bewohnet,
Huldige der Sympathie!
Zu den Sternen leitet sie,
Wo der Unbekannte thronet…[11]
Где это? И кто этот Неведомый? Анна не хочет, чтобы он был богом, им д о л ж е н быть человек, на которого она сможет смотреть снизу вверх – с нежностью, благоговением и почтением, как на бога. Видрик не поднялся так высоко, ему многого не хватало; был как бенгальский огонь, который не согревает. Нет, Неведомый из него не вышел, хотя он и расхаживал в котелке, держа трость с серебряным набалдашником, и иногда читал наизусть Гейне. Альфред был из другого теста. Каков он был на самом‑то деле, Анна даже и не знает. Знакомство было таким коротким…
Wo der Unbekannte thronet… Во многих делах он должен был походить на отца, который, правда, говорит лишь о школе, о трактире и полевых работах. Ну и что? А что за мужчина тот, кто все время талдычит о делах, а сам ничего не делает, не может даже гвоздь забить в стену. Пусть уж он будет попроще, и если не сможет читать наизусть стихи, пусть не читает. Анна сама будет читать их, если нужно. Лицо у него тоже может быть негладкое, корявое, ведь она, Анна, не принцесса какая‑нибудь.
Что же еще должно быть у этого Неведомого?
У матери спрашивать не стоит.
Пусть жужжит прялка!
Дочь с книгой по алгебре подходит к столу, к свету.
Человек плывет все ближе к чернеющей Тоонеле[12]и делает в пути отчаянные потуги, чтобы объяснить или вспомнить, кто он есть, откуда он и что такое все окружающее его.
|
Сердце Поммера грызет вопрос: что делать дальше? При всем желании ничего не может он заключить по облику господина инспектора – ни плохого, ни хорошего. Все осталось как бы в тумане.
Дел много, хватает и ремесла – бог даровал ему живой ум и золотые руки. Но школа будто приросла к его сердцу. Он счастливый человек, весь век свой делал то, что ему по душе. В школе его жизнь и его смерть. Он чувствует, что родился наставником.
Ветер взвихривает на дворе сенную крошку. Поммер отнес через двор корове целую охапку сена. Он стоит на дворе, набивает трубку на солнце и смотрит на недостроенные стены школы. Солнце греет уже в полную силу, стена и штабель кирпича почернели. Оттуда, из штабеля, взят был обломок кирпича, что на крещенье вечером влетел в окно бани. Виновный еще не найден и, пожалуй, так и останется неизвестен. Враги большей частью остаются в тени, не считая Краавмейстера, чье истинное лицо открылось гораздо позже, чем надо.
Если бы у зла была такая же великая сила, как и у добра, человека вскоре не осталось бы в этом мире, думает Поммер. Солнце согревает щеки, благодать на воле – скоро пасха. Через четыре недели занятия в школе кончатся. К этому времени должно выясниться, кто друзья, а кто враги.
Поммер размышляет и выпускает в синий мартовский воздух облачка дыма. Радостно и нежно поблескивает капель под стрехой, из конюшни тянет навозом и лошадиным потом.
«Меня, наверное, не пустят учить детей в новом доме, – думает Поммер. – Я человек старозаветный, с тем суйслепповым деревом мы два сапога пара. Нам обоим откажут. Все течет в Великий океан, человек, солнце и весна. Когда солнце взойдет высоко и тьма отступит в мрачный лес, это ощущаешь особенно остро».
|
Руки у Поммера чешутся, ищут дела. Почти сорок лет обучал он детей жизненной сметке и смелости. Почему же сейчас он должен пугаться?!
Вот только горько ему.
Предвесенний день синеет за маленьким оконцем, Анна читает письмо. Письмо прислала ей уехавшая в Петербург подруга, она устроилась домашней учительницей в семье русского военно‑морского инженера. Грешно хулить жизнь, – вежливые, образованные люди. Пусть приезжает в столицу и Анна, если не хочет загубить свою жизнь и счастье где‑то в медвежьем углу; у нее есть знакомства, может помочь при сдаче экзаменов. Время у нее есть, подопечные – старательные и послушные дети.
Анна думает и взвешивает. Какие у нее виды на жизнь здесь, в Яагусилла? Время уходит, корова жует жвачку в хлеву, солнце всходит и заходит, а Неведомого нет. Он не ведает пути сюда и не знает, что его здесь ждут. Понемногу она помогает в работе матери и отцу, а у самой в груди мечты, как пчелиный рой на расцветающей ветке. Нет, она так и останется здесь, здесь и увянет. Что делать хуторскому работнику с девушкой, которая читает Шиллера! Даже сын хуторянина не станет с ней связываться, ему нужна в жены рабочая скотинка, рабыня. Как всегда, как обычно.
Вначале Анна заводит разговор с матерью.
Но Кристина сама ничего не говорит – скажи отцу, он знает.
|
Дочь выбирает для разговора воскресное утро, когда снег ослепительно синеет во дворе и солнце посылает в оконце косые сверкающие лучи. Отец режет большим длинным ножом на столе листья табака, сосредоточенный и серьезный. Мать ушла в хлев бросить подстилку корове; Анна выбирает минутку, когда остается с отцом с глазу на глаз.
Поммер внимательно выслушивает дочь и долго потом молчит, держа в руках табачный нож.
Мои дети как перелетные птицы, думает он. Но гнездо сгорело, им некуда вернуться. И когда их крылья устают, им приходится искать прибежище где‑то еще. Дочери и вправду нечего здесь делать. Уроки дает он сам, да и много ли их. Если бы знать, что его оставят в школе, Анна могла бы помогать ему, стать помощницей учителя. Но сейчас нет ничего определенного. Никогда еще за всю жизнь его положение не было более шатким, чем теперь.
– По мне, ты можешь уехать, – говорит он. – Где‑нибудь да надо тебе начать свою жизнь…
Хоть стреляйся или делай что хочешь, – готов прибавить Поммер, однако умолкает. Зачем ворошить старое? Как она думает быть с экзаменами, он не знает. Готова ли дочь сдавать их? Он, Поммер, ничем пособить ей не может…
Он соскребает мелко нарезанный табак в кучу и кладет его со стола в кисет. Так‑то, опять целую неделю без забот…
Дочь считает, что все улажено очень просто, даже, пожалуй, слишком просто. Она как бы разочарована, потому что подготовила себя к долгому разговору, к тому, что придется доказывать и убеждать, почему ей надо предпринять такой шаг. Но отцу и так все ясно. В самом деле, что в этом такого невиданно сложного! Жизнь человеческая сама по себе очень проста, об основных ощущениях легко догадаться. Было бы лишь желание внимать им.
Ни мать, ни отец не против ее поездки в Петербург. Дочь охватывает страх перед далеким чужим городом. Чужой язык, чужие обычаи. Там придется все начинать сначала, на это будет истрачено много сил и воли. И кто знает, как пойдут ее дела там!
– Вернуться всегда можешь, – говорит Поммер, откладывая трубку. – Побываешь, а коли что не так, хоть дорогу узнаешь. – Он сидит у стола на солнце. – Поглядишь на столицу империи, как она там стоит на болоте. Там всякого народу много… Может, вдруг увидишь даже каких‑нибудь мавров, у которых монеты болтаются в ушах и в носу, а когда они ходят, звякают как лошадь с бубенцами. Я и сам на это не прочь поглядеть…
Учитель выпускает синие струйки дыма, они переливаются на солнце.
– А вдруг увижу царя, – добавляет дочь, хотя мысли ее совсем далеко.
– Приглядись, вдруг и вправду увидишь… Покойный Хендрик Ильвес двух российских царей видел, сказал, что они, мол, такие же, как все люди. Стояли на двух ногах, усы под носом и шпага на поясе, солдат как солдат, только мундир куда пышнее, поярче. А дома в Петербурге, говорят, и впрямь очень большие и солидные. Как попадешь туда, напиши, что там такого… Свой глаз алмаз, мало ли чего кто говорит…
Кристина кладет дочери в дорогу мед и шкварки, уговаривает ее, чтобы в мороз надевала шерстяные чулки, нечего фасонить. Когда ноги в тепле, никакая хворь не страшна. Нет ничего худшего, чем заболеть на чужбине, причинять людям беспокойство. Она и так наделает хлопот, к знакомой ведь едет, хотя это и школьная подруга; у каждого свои беды и заботы, а тут еще гостья на шею… А если случится, что простудишься, растирайся гусиным жиром – на рынке в большом городе, небось, можно достать! – растирай им подошвы ног и подержи перед печкой на огне; Петербург этот вроде место холодное и сырое, на болоте он, и море рядом, не диво.
И снова запрягают лошадь, Кристина произносит напутственные слова, поучает, Поммер молча расправляет мешок с сеном, и Анна отправляется в путь. Она надеется попасть в Петербург до пасхи, подруга писала ей, чтобы она приехала как раз к этому сроку; русская пасха – это что‑то грандиозное, ее надо увидеть и пережить самой, описать ее невозможно.
Снег подтаявший, ноздреватый, местами дорога оголена. Анна тихо и задумчиво сидит рядом с отцом, слушает скрип полозьев и чувствует, что она сейчас так же, как в тот мартовский вечер, полна сокровенных предчувствий, пробуждается от зимнего сна. Все это – ожидание Неведомого. Только бы она не ошиблась, не смешала это редкостное существо с кем‑нибудь еще!
Анна вздыхает.
XXIV
Одно уходит, другое приходит, так оно ведется всегда.
Под родной кровлей сердце дочери напиталось живительным дыханием, окрепло. Теперь она снова бодра и жизнерадостна, может померяться силой с миром и выбить для себя осколочек счастья в большом городе, куда она однажды ранней весной уехала самоутверждаться.
Очередь за сыном Поммера.
Карл приезжает домой на пасху, задумчивый и погруженный в себя, как всегда. Он все такой же, прежний, только на сей раз у него узел за плечами как у коробейника, когда он шагает со станции, отыскивая в оседающем снегу места потверже.
Он приходит домой с таким выражением лица, будто не был здесь очень долго, многие годы и за это время совершил не одно кругосветное путешествие. Худые щеки его пылают, глаза горят, бодрящий воздух ранней весны изнурил его.
Родители рады приезду сына. Они уже опасались, что пасху им придется встречать в бане вдвоем, со сверчком: ведь дочери послали открытку из Тарту, а это значит, что сами они не приедут; есть весточка и от Анны из Петербурга – она доехала благополучно, о том же, как устроилась, и о столице она обещает написать подробнее.
Карл сидит на скамейке и разувается. Носки промокли насквозь, ноги отекли, и на них видны полосы от носков. Кристина берет с плиты шайку теплой воды и ставит перед сыном.
– Да что ты, мама, – стыдливо говорит сын. – Я бы сам…
Но Кристине приятно, что кто‑то из детей опять дома, есть о ком заботиться.
– Отмой хорошенько ноги, – говорит она и кладет суровое льняное полотенце рядом с сыном на постель. – Я поищу сухие носки. Анна связала зимой. Тебе и отцу.
Семинарист подворачивает брючины и опускает одну ногу в шайку, две в ней не уместятся – шайка маленькая. Пальцы хрустят и становятся красными, пока он моет их. Приятная истома овладевает им, душу заполняет покой. Он думает об Иисусе, который вошел в вербное воскресенье в Иерусалим. Он видит это как раз в такой же сырой и туманный день, когда под снегом вода, на дороге слякоть и птицы беспокойно мечутся и кричат. Что из того, что он знает – в Иерусалиме нет снега и Иисус сидел на ослице.
Нет, он не Иисус, у него нет ослицы, и он не способен проповедовать веру и творить чудеса. Даже пальмовой ветви у него нет, он сидит в родительской комнате, ставит то одну, то другую ногу в шайку, из которой поят телят; он устал. Это такая усталость, на которую не действует сон. Он не знает, что это такое. Что это, спрашивает он себя, что за усталость такая, что на меня напало, я же молод?
У кого он может спросить? Не у отца же и не у матери, не у сестер? Не стоит их печалить, ведь в его усталости – глубокая печаль.
Но глаза его горят странно, в них какой‑то блеск, какого до сих пор не было во взгляде кого‑либо из Поммеров. Откуда это? Отец оглядывает сына в сумеречной бане, смотрит на него во дворе на солнце, у поленницы, когда сын берет охапку дров, чтобы отнести ее в комнату. И в душе старого учителя снова поселяется беспокойство, лицо его темнеет, замыкается, как дверь на замок.
– Ты не заметила, какой странный у него взгляд? – говорит Поммер Кристине, когда сына нет в комнате.
– Странный? – пугается Кристина. – Что же в нем такого странного, выглядит, как обычно молодой человек. Он должен поправиться.
– А у меня, когда я был молод, такой же был вид? – спрашивает Поммер.
– Нет, не такой.
– Почему же у него такой?
– Ты же не он. Ты – это ты, он совсем другой, он человек городской, ученый.
– Значит, ты считаешь, что у всех, кто в городе, такой особенный взгляд?
– Перестань, Яан, – сердится Кристина. – Что ты от него хочешь, он исхудал в семинарии, устал от уроков, пусть поправится, чего ты его донимаешь!
Поммер умолкает, но сердце его не успокаивается. Тайком следит он за сыном, когда тот сидит, ест или спит. Он замечает только одно – глаза смотрят как‑то необычно, раньше в них не было этакого блеска. Взгляд блуждает будто где‑то далеко, в другом мире, который Поммер не ведает и который пугает учителя. Напасть на след чего‑то большего ему не удается. От сына веет чем‑то странным, даже движения его особенные, он ступает развинченной, размягшей походкой.
В плите потрескивает огонь. На огне котел. Кристина и Карл завертывают куриные яйца в лоскуты. В лоскутах березовые листья и луковая шелуха – скорлупа от них получается красивая, пестрая.
Кристина вылавливает поварешкой яйца из кипящей воды. Одно выскальзывает из истертой поварешки на плиту, железо шипит, взлетает пар.
– Ой же ты, дрянь! – жалобно восклицает Кристина. – Разбилось! Я‑то хотела тебе его отдать.
Карл усмехается.
– Не беда…
Он разворачивает яйцо из тряпки и смотрит. Оно в пятнах, желтовато‑зеленое от березовых листьев. Напоминает березовую рощу и дождь, шуршащий в листьях. Зеленый дождь на яйце.
– Съешь его, оно дает силу, – говорит Кристина. – Здесь их много.
Яйцо и пальмовая ветвь по дороге на Иерусалим, думает Карл.
– Яйцо и пальмовая ветвь в снежный день, – нечаянно повторяет он громко.
– Что ты сказал? – спрашивает мать.
– Да так, – рассеянно улыбается сын. – Пришла в голову одна мысль… Иисус ехал на ослице в Иерусалим.
Кристина перекладывает яйца поварешкой в миску.
– Это было в вербное воскресенье. Нынче вербное воскресенье очень вьюжное… Не знаю, стоит ли в такую слякоть идти в церковь.
Карл вяло катает в руке яйцо, без малейшего желания его съесть. Он встает, надевает пальто и говорит, что выйдет пройтись.
Погода туманная и сырая. Липы на дворе стали большими, тяжелыми, почернели. Трактир и волостной дом на перекрестке – будто лежащие и жующие жвачку коровы. С крыш капает, хотя снега на них не видно. Или, может, капель доносится из‑под снега, с поля, с небес?
Скворцы посвистывают что есть мочи из своих скворечников; вечная изначальная сила подгоняет их.
Да, именно в такой день отнимают плоть и взамен одаривают духом.
Яйцо и пальмовая ветвь – оба вечнозеленые.
Карл выходит из ворот, идет мимо лавки, откуда пахнет кожей и дегтем, поворачивает на дорогу в Соонурме. Все больше и больше обнажается темное безжизненное лоно земли, дорога раскисшая, грязная. Когда он ступает в сторону от дороги, в снег, след его заплывает водой.
Его глаза блестят, он ощущает в себе силу, как будто в нем пробегает порыв ветра.
– Яйцо и пальмовая ветвь в стуже мне как надежда остается, – взволнованно бормочет он.
Сквозь мглистый день светится слово, рождаемое самой природой и оживающее в душе.
– «Дремотное солнце весны настороже…»
Мокрый снег хлюпает под ногами, но Карл ничего не замечает. Он разговаривает с солнцем, которое там, вдалеке, за туманными лесами и за ночью, однако он видит его перед собой – извечно отрадное, бодрящее, сказочное.
Солнце – как пунцовое колесо самопрялки, оно кружится, и не видно спиц.
Солнце – как пила.
Как огненный шар, что со страшной силой вгрызается в тысячелетний лед, так что осколки летят в глаза.
«Через вьюжные ночи, сквозь дебри лесов, мимо трактира и школы колесо вертится, и это как праздник, что лед растапливает в сердце…»
Рифма плоха. В стихах, которые печатаются в «Олевике» и в «Постимеэсе», рифмы гораздо лучше.
«Что принесет мне наступающая весна? – думает он. – Семинария будет закончена, я стану учителем, меня выпустят. Всего доброго, будьте счастливы, мы провожаем вас – на поприще просвещения».
Надо будет искать место, купить корову, жениться.
Омыть руки прозрачной колодезной водой и идти на урок, учить правописанию на родном языке.
И в этот день отнимают плоть и взамен одаривают духом.
Он пленник времени и самого себя, что ему делать? Все будто освещено каким‑то волнующим заревом. На раскисшей дороге пахнет лошадиным пометом, синевато‑серый лед трескается под подошвами. Мир распахнут настежь и зовет принять в нем участие.
Щеки пылают, в ушах гудит, пьянящие соки бытия шумят в крови. Впервые ему понятны земля, оголенный лес, молочно‑белый туман, только здесь, у них, может он спросить: что будет со мною завтра и послезавтра? Ответ доносится отовсюду, ответ живет и клокочет вокруг.
Ответ – в зарослях ветел; в черной ольхе – утешение; мудрость – в одиноком дубе.
Дремотное солнце весны настороже,
Лед оно растапливает в сердце…
Кто ищет и умеет смотреть, всюду увидит приметы, что укрепляют его надежду. Но сперва должно раскрыться сердце, душу охватить жажда. Это – то самое, что нашептывает старому Поммеру в его волосатое ухо темно‑желтая скрипка, то же самое, что увлекло Анну в город. Суть примет та же, только названия разные.
Карл останавливается и слушает. С придорожных кустов падают капли, из тумана приближаются сани, лошадь ступает копытами по лужам, подковы гулко бьют о лед. Где‑то лениво и протяжно лает пес.
Да, все это отчизна. Но сегодня Карл хочет освободиться от четко очерченных понятий, развеяться, стать расплывчатым и вольным, как весенний туман, неприхотливым, как капля, что шлепается с ветки в снег, быть непонятным, как глухо лающий пес. Он уже не думает о солнце, хотя чувства его переполнены солнцем, и это незримое, однако же ощутимое солнце держит его в пределах, где все возможно и где все же не происходит ничего такого, что могло бы нарушить равновесие, которому нет имени, но которое так чутко воспринимает молодая душа.
Он добирается до хутора Пиррумяэ, проходит мимо скособочившегося, заброшенного хлева с лазом на чердак. Шаги звучно отражаются от стены хлева, где‑то на дворе, в хлеву или в кухне брешет сквозь сон собака. Дверь хлева скрипит, выходит черная невзрачная женщина с всклокоченными волосами, одна из старых дев хутора Пиррумяэ; в руке у нее свиное ведро; она оглядывает проходящего мутным едким взором, прикидывая в мыслях, кто же этот прохожий.
Молодой учитель медленно спускается с холма, к болотной протоке. Он ломает у дороги прут вербы, подносит его белые шелковистые барашки к лицу, нюхает пахучую ветку и поворачивает обратно, к дому; он не собирается идти далеко. Карл вдруг чувствует себя страшно усталым, все тело его обессилело и отупело, в висках что‑то стучит и ноет.
Хозяйка хутора Пиррумяэ снова видит, как он идет, она следит за ним сквозь запотевшее окно, из‑за кухонного стола, и все не может утолить свое удивление: зачем этот молодой господин шатается здесь. Может, вынюхивает, что плохо лежит? По какому такому делу он разгуливает тут? Ведь только что шел куда‑то, а теперь вышагивает обратно. Сломал ветку, размахивает ею и целит все в сторону хутора. Хозяйку охватывает страх. Что делать им, двум старухам, если такой вот бродяга придет на хутор; не говоря уж о ночи, среди бела дня не справятся они с молодым здоровым мужчиной. И чего он все бродит и бормочет, – видно, как шевелятся его губы. Околдует сперва, потом легче будет грабить. И почти бессознательно старуха шепчет слова против заговора, слова эти столь же древние, обомшелые, как и сам хутор Пиррумяэ.
«Изыди, нечисть, отведи острие иглы от яйца, – шамкает она беззубым ртом. – Да чтобы твои очи взад ушли, как у рака, да туда, где они у ежа, да на макушку, как у жабы. Отвяжись ты от Пиррумяэ, от хутора нашего, как узел от яйца, да все живое от волны. Во имя Христа и Отца и Духа святого заклинаю тебя. Да будут прокляты все бесы, их проделки и злые козни…».
Тем временем незваный гость ушел за хлев. Хозяйка наклоняется над столом, почти касаясь грудью миски с яйцом, и прижимает землисто‑серое, в морщинах, лицо к стеклу, чтобы посмотреть, когда прохожий появится из‑за хлева, уйдет ли он по дороге или повернет за их сад. Мужчина исчез из виду, хозяйка так и не знает, куда он делся. Но пусть… небось, слова помогут, подействуют, ежели у него на уме были дурные мысли. И старуха горячо продолжает:
«Уходи, поганый, дай место Духу святому. Заклинаю тебя, чтоб ты ушел во имя Иисуса Христа. Аминь»!
В это самое время Карл думает, что вот отец, например, пошел бы он с ним в такую погоду бродить по дороге среди полей и рощ. Пожалуй, не пошел бы… что сказала бы ему раскисшая, слякотная дорога, вода, журчащая в канаве под снегом, или таинственная пряжа тумана… У него и без того десятки забот. Или, может, пошла бы мать? Еще, пожалуй, испугалась бы, что сын пригласил ее шататься по такой дороге. Каждый думает про себя и несет свои заботы, не делясь с другими. Только существа глупые, пустые или еще поэты трубят беспрерывно о том, что у них на душе.
А вот придет он домой, отец сидит за столом, опершись щекой на руку, и тянет большими затяжками трубку. Карл сядет на край постели и станет переобуваться. Голова раскалывается, во рту противный вкус. И еще эта знакомая усталость, совсем изнуряющая его, которая будто вливает в суставы свинец, вытесняя мозг.
Он свинцовый, весь свинцовый, словно некий оловянный учитель.
Карл ложится на постель и смотрит в потолок. Там, правда, ничего особенно интересного нет, только закопченные балки, балки и доски, и в сумерках не видать щелей. Он закрывает глаза и чувствует, как все, сначала медленно, потом быстрее и быстрее, начинает кружиться. Как будто у него вместо головы колесо Или шар, огненный шар, который вертится с бешеной скоростью, обезумевший от боли, света и огня. И еще Кажется ему, что баня вместе с постелью и молчащим, курящим отцом стоит на сводчатом потолке как ветряная мельница с каменным фундаментом – и все кружится в бреду и тумане, только тело его тяжело и неподвижно стоит на месте.
У Карла нет больше ни одного желания, его мысли расплываются, мутнеют и превращаются во что‑то изначальное, из которого родилось многое, если не все, – в сон. Огненное колесо останавливается, распадается, красные спицы разлетаются, дорога его боли растекается во что‑то грязное‑серое, как тающий снег; молодой учитель спит тяжелым, болезненным сном; под горячей головой на соломенную подушку тянется сладковатая слюна…
Он просыпается в темноте. Из окна сочится в комнату темно‑серый призрачный свет, во рту сухо, голова гудит. Тихо, никого в комнате нет. Карл не сразу понимает, где он и какое время сейчас – утро или вечер. Долго смотрит он на брезжущую в окне сумеречную полосу, пытаясь определить, где лежит. Наконец это удается, мир в его сознании медленно обретает действительные пределы; безучастно и тупо смотрит Карл в бархатно‑густую темноту, пока в голове его не оживают снежный вечер и дорога. Как маленький ребенок, ощупывает он по очереди руки и ноги и радуется, когда ощущает в них жизнь, медленный, вялый ток крови. Он собирается с силами, ведь сон как взрыв разбросал, раздробил его и залил кроваво‑красным беспамятством.
Дверь скрипит, кто‑то входит.
Немощная, бессильная мысль наконец обретает силу, так что он может сказать вошедшей в темную комнату матери:
– Пи‑ить хочу!
Кристина подходит к постели с кружкой молока. Здесь, в углу, спала и дочь, вначале тихо, ушедшая в себя, потом – бормоча немецкие и латинские стихи. Теперь здесь сын, их надежда.
Карл одним духом опоражнивает кружку.
– Хочешь еще?
– Нет.
Мать пробует прохладной ладонью его лоб.
– У тебя жар, – заботливо произносит она и идет согревать чай.
Карл пьет горячий малиновый чай и сменяет три рубашки, мокрые от пота, просит мать сделать согревающий компресс на грудь, однако жар не уменьшается. К утру он, потный и измученный, впадает в дремоту, но днем ему опять плохо, капельки пота поблескивают на лбу, лицо становится по‑птичьи острым. Отец с матерью пробуют все средства, какие знают.
Так продолжается три дня. Затем Поммер запрягает лошадь в телегу: он не уверен, что везде проедешь на санях, – и уезжает к приходскому врачу.
Доктор – человек дружелюбный, у него черные усы торчком и бугристое лицо. Не дослушав до конца учителя, он надевает серое полосатое пальто, как будто ожидал с нетерпением, что за ним приедут, берет свой саквояж и выходит вслед за Поммером. Подробности он выслушает дорогой, времени на это хватит.
И вот в Яагусилла привозят доктора, чудаковатого человека, который, по словам людей, режет маленькими ножницами в своем кабинете лягушек и кузнечиков и за это чуть ли не достоин презрения. Он сидит в узкой убогой каморке перед постелью больного, словно маг: Кристина и Поммер готовы исполнить любое его желание. Но у доктора никаких желаний нет. Он выстукивает и выслушивает грудную клетку их сына, тот присел на постели, бледный и такой худой, что у Кристины слезы подступают к глазам, когда она смотрит на Карла. Она еле сдерживается, хотя знает: ничто не злит мужа так, как плач.
Доктор выслушивает молодого учителя долго, тщательно, и у Поммера уже рождается злое сомнение: разбирается ли вообще в своем деле этот вежливый и любезный человек. Если бы он знал и разбирался, ему давно бы все было ясно. Совсем как в школе: если ребенок слишком долго корпит над задачей, известное дело – ничего толкового не выйдет. И доктор теряет в глазах Поммера большую долю своей значительности и блеска.
Наконец врач закончил осмотр, он велит Карлу надеть рубаху и подходит по полосатому половику к столу, что стоит у окна. Он озабочен и молчалив, и по всему его виду, по тому, как он разбирает трубку и кладет в саквояж, Поммеры догадываются, что дело нешуточное. Доктор закрывает саквояж, повернувшись спиною к родителям больного, и выглядывает в окно. По грязному двору бредет нахохлившаяся рыжая курица, что‑то клюет, поднимает голову и тупо смотрит желтым глазом на окно бани.
Лекарство? Какое лекарство он может вообще прописать? Но что‑то должен же он им посоветовать, этот человек с бугорчатым лицом – здесь, за неуклюжим самодельным столом.
Поммер думает, что все, что предложит врач, – то же самое, что знает и он сам. Нет ничего лучше лесных трав, хворь идет от природы, и природа же ее излечивает.
Да, простуда, но почему же доктор так озабочен?
Чтобы организм смог противостоять болезни, надо поднять аппетит больного. И доктор говорит о красном вине: одну столовую ложку перед едой.
И опять клин клином выбивают, думает Поммер.
На обратном пути, под дорожную тряску, доктор говорит Поммеру точнее, что это за болезнь.
– Чахотка, – произносит он.
XXV
Поммер заходит поговорить с мызным садовником и спрашивает у него листья алоэ для больного. Садовник охотно дает, только говорит, что от одних листьев проку мало, пусть Поммер возьмет лучше целое растение, у него здесь алоэ много, их можно вырастить и еще, когда кончатся. И вручает учителю целый горшок.
Дома Поммер с Кристиной принимаются готовить лекарство. Берут большую банку меда, Кристина смешивает с медом несколько яиц прямо со скорлупой. Поммер обрывает листья алоэ, оставив лишь несколько на верхушке, обрезает колючки, размельчает сочные листья и перемешивает все в банке.
Эту смесь дают больному. Жар у Карла понижается, но он изнурен и слаб. Правда, временами он чувствует себя вполне бодро. В эти минуты и часы он сидит на постели, опустив ноги, читает газету или просто думает. Оборванный стебель алоэ в горшке на окне, зеленые листочки торчат на верхушке; растение напоминает пальму в роще, где‑нибудь в пустыне.
От алоэ и меда у больного горьковато‑сладкий вкус во рту. Но если он хочет выздороветь, надо спокойно переносить все. Яйцо и пальмовая ветвь – в них сила и крепость.
Кристина пробует лоб сына и удивляется, что кожа у него сухая и гладкая; раньше она не замечала это. С волнением слышит она резкий сухой кашель Карла и спрашивает, не колет ли в груди. Карл хмуро качает головой, совсем так же, как старый Поммер, который не переносит ее жалоб. И мать умолкает. Но что еще может она сделать, как только спрашивать и слушать? И давать самодельное лекарство, несмотря на то, что сын противится.
Все делают, что только могут.
Однажды вечером, перед заходом солнца, в баню заходит Пеэп Кообакене, приветствует всех и спрашивает о здоровье молодого учителя. Распахивает полы своего вечного кожуха, от которого пахнет ветрами, навозом и весенней почвой, как от лона земли, и вынимает из кармана пиджака большую граненую бутылку.