ГЛАВА III. РИТМ КАК ЭЛЕМЕНТ СТИЛЕВОГО СВОЕОБРАЗИЯ 5 глава




 


зать, мерцательный характер, заключая в себе циклические повторения одних и тех же ситуаций. Стучит метроном каждодневности! Ритм становится могущественным средством художественного обобщения, музыка становится необходимым и важным моментом в содержании прозаического повествования... Из повторяющихся, музыкально чередующихся элементов возникает симфония обыденной жизни. Через кругооборот якобы неизменного прокладывает себе дорогу перемена — Чехов с поразительной художественной силой воспроизвел сущность особого каждодневного времени. Свойства этого времени отражены в самом построении чеховских рассказов»61.

Но в самом этом воссоздании однообразной и внутренне напряженной, чреватой взрывом повседневности системой симметричных повторов и соответствий, нарастающей к концу повествования ритмико-речевой объединенностью и урегулированностью формируется иной тип времени: своеобразное гармоническое время, в единстве которого согласуются вчерашний, сегодняшний и завтрашний день. Конечно, оно несет в себе образ будущего. Но очень важно при этом, что осуществляется оно как художественное настоящее время, приуроченное к определенному моменту повествования, наполненному перекличкой с прошлым и обращенному к будущему. Об одном из таких моментов, применительно как раз к рассказу «Студент», пишет К. О. Варшавская: «...на наших глазах канула капля времени в океан вечности, но в этой капле сконцентрированно отразилось девятнадцативековое движение человечества от первых шагов, освященных народным сознанием в апостольском служении правде и добру, через времена Рюрика, Иоанна Грозного и Петра, к современному страданию Василисы и Лукерьи, к проснувшейся вере студента в жизнь, «полную высокого смысла»62.

Отчетливо видные в «Студенте» стилеобразующие

 


признаки ритмической организации прозаического художественного целого действуют и в других чеховских произведениях, с более сложной разработкой «рассказываемого события» и соответственно с более сложными отношениями между ним и характером «рассказывания». Вспомним, например, знаменитое описание Беликова из «Человека в футляре»: «Он был замечателен тем, что всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле, и часы в чехле w серой замши, и когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить карандаш, то и нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он все время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой, а когда садился на извозчика, то приказывал поднимать верх. Одним словом, у этого человека наблюдалось постоянное непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил бы его, защитил бы от внешних влияний. Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал, были для него, в сущности, те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жизни».

В этом перечислении «футлярных» примет с обилием нагнетаемых союзно-симметричных конструкций речевой строй не только усиливает обличительную иронию, во и с самого начала излучает какую-то ощутимую художественную энергию, вроде бы совершенно не соответствующую предмету речи. Здесь сразу же становится ощутимым выявляемое ритмом и стилем в целом исходное противоречие «футлярности» и человечности, кото-

 


рое организует все повествование и проходит через весь рассказ.

Оно, это противоречие, может быть отмечено прежде всего в сюжете рассказа, точнее, в его единственном повествовательном эпизоде. Чехов не раз говорил о том, что любовь преображает человека, пробуждая дремлющие в каждом душевные силы и прекрасные возможности. Конечно, по отношению к Беликову странно говорить о любви, но в то же время достаточно намека на какое-то живое чувство, и в речи героя ощущаются какие-то проблески человечности (см. своеобразный повтор наиболее стройной и «гладкой» фразы Беликова: «О, как звучен, как прекрасен греческий язык!» — говорил он со сладким выражением», обращенной уже не к прошлому, а к настоящему: «Он подсел к ней и сказал, сладко улыбаясь: «Малороссийский язык сво ею нежност ь ю и приятн ою звучност ь ю напоминает древнегреческий» — подчеркнуты нарочито плавные окончания и почти «внутренние рифмы»).

И хоть все редкие человеческие обороты речи, живые интонации беспокойства и беспомощности тут же разбиваются о циркулярный язык и мышление, как и вообще все человеческие «всплески» неумолимо приводят к абсолютно «футлярному» финалу — смерти, все же и здесь проявившаяся борьба человечности и «футлярности» показывает, что дело не в «ненормальности» Беликова, что при всей его неестественности характер этот не отдельная противостоящая жизни аномалия, а скорее необходимая принадлежность этой самой «нормальной» жизни.

Расширяясь и обобщаясь, эта же двутемность выявляется и в расхождении выраженных в повествовании двух точек зрения, двух осмыслений рассказанной истории собеседниками — Буркиным и Иваном Ивановичем. Их реакции впервые сопоставляются еще в самом начале описательного вступления. Рассуждая о странности

 


всеобщего влияния Беликова, Буркин замечает: «Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять — пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать бедным, учить грамоте...» Иван Иванович, желая что-то сказать, кашлянул, но сначала закурил трубку, поглядел на луну и потом уже сказал с расстановкой: «Да. Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и Тургенева, разных там Боклей и прочее, а вот подчинились же, терпели... То-то вот оно и есть». Между собеседниками, кажется, царит полное согласие, однако кроме ощутимого и даже подчеркнутого в авторской ремарке ритмического перебоя есть одна разграничительная деталь: безоговорочный приговор Буркина уверенно захватывает и настоящее время и носит вполне общий, окончательный характер, а слова Ивана Ивановича возвращают действие от настоящего к прошедшему, ограничивая его рамками рассказанного события. Настоящее время здесь еще не освоено, мысль не завершена, обобщение только еще начинает рождаться.

Смысл этого разграничительного намека становится ясным после гораздо более очевидного финального расхождения героев. В ответ на очень четко сформулированный итог Буркина: «Но прошло не больше неделя, и жизнь опять потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!» — Иван Иванович снова произносит: «То-то вот оно и есть», но продолжает уже, с точки зрения Буркина, совсем по-иному: «То-то вот оно и есть, — повторил Иван Иванович. — А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт, — разве это не футляр? А то, что мы проводим всю

 


жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор, — разве это не футляр?.. Видеть и слышать, как лгут... и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, — нет, больше жить так невозможно».

Буркин определенно включает «футлярность» в число постоянно присутствующих, неизменных примет, и его «здравый», скептический взгляд уверен в неизменности существующего жизненного состояния. Так что надежды на то, что «станет лучше», при всей их прелести и естественности все же неосновательны. Для Ивана Ивановича, как и для Буркина, и еще в большей степени, «человек в футляре» не только идеальное имя для Беликова и беликовых, но и — что особенно важно — точное обозначение всеобщей жизненной ситуации, всеобщего конфликта человечности и отрицающих ее форм человеческого существования. Но именно подчеркнутая острота конфликта приводит Ивана Ивановича к иному по сравнению с Буркиным, антискептическому итогу. Чем больше жизненных явлений охвачено омертвляющей футлярностью, тем несомненнее необходимость решительных перемен. Трезвому «сколько их еще будет» Буркина противоречит: «Нет, больше жить так невозможно».

Но прежде, чем это высказывание Ивана Ивановича прозвучит, между противостоящими друг другу речами героев (один из которых — рассказчик) внедряется соотнесенное с другим, объективным повествователем пейзажное описание: «...Когда в лунную ночь видишь широкую сельскую улицу с ее избами, стогами, уснувшими ивами, то на душе становится тихо; в этом своем покое, укрывшись в ночных тенях от трудов, забот и горя, она

 


кротка, печальна, прекрасна, и кажется, что и звезды смотрят на нее ласково и с умилением и что зла уже нет на земле и все благополучно. Налево с края села начиналось поле; оно было видно далеко, до горизонта, и во всю ширь этого поля, залитого лунным светом, тоже ни движения, ни звука».

Этот пейзаж — кристально чистый пример речевой гармонии с подчеркнутой симметричной трехчленностью, особо устойчивыми промежутками между ударениями, повторами слов излюбленной акцентной формы и симметричными противоположениями. Как характерны, например, два последних слова, заключающие абзац: в них и акцентно-силлабическая форма, и синтаксическая связь — образец полной симметрии («ни движения, ни звука» — ÈÈ ÈÈ’È — È).

И идущий следом взволнованный монолог Иват Ивановича перебивает посередине еще один симметричный повтор, но уже совсем другого рода: рассказ о Беликове симметрично окаймляется упоминанием о Мавре, которая, «во всю свою жизнь нигде не. была дальше своего родного села, никогда не видела ни города, ни железной дороги, а в последние десять лет все сидела за печью и только по ночам выходила на улицу». Таким образом, монолог Ивана Ивановича представляет собой все более и более увеличивающееся обобщение и по содержанию, и по форме: он включает в себя и этот томительный повтор дремучей футлярной повседневности, и отзвук интонационно переосмысленного гармоническою пейзажа: идиллия уступает место негодованию, но гармоническая стройность остается и развивается.

В этой стройной системе соответствий заключительное отрицание: «Нет, больше жить так невозможно» — не только усиливается, но и приобретает особый положительный смысл, и, проникаясь неприятием этой жизни, читатель вместе с тем впитывает воплотившуюся в речевом строе рассказа красоту и в ней еще более могу-

 


чее утверждение жизни вообще. На первый взгляд противостоящие друг другу логические выводы о жизни оказываются уже не просто двумя противоположными взглядами, а элементами какого-то нового, складывающегося повествовательного единства, и в пронизывающем это единство речевом ладе, в нарастающей в нем речевой гармонии взаимопроникают друг друга отрицание «футлярности» и утверждение человечности в том гармоническом времени, художественная реальность которого воплощает богатые возможности, которые таятся и в природе, и в каждом отдельном человеке и которые никак не могут, но непременно должны проявиться и осуществиться в мире.

Возникающее на этой основе и закрепленное в строе повествования просветленное чувство жизни в целом неотрывно от взгляда на сегодняшнюю историческую действительность, и эта нераздельная целостность предстает в художественном мире чеховского произведения. В этом, пожалуй, одна из причин того впечатления; которое выразил К. С. Станиславский: «Чехов неисчерпаем потому, что, несмотря на обыденщину, которую он будто бы всегда изображает, он говорит всегда в своем основном духовном лейтмотиве, не о случайном, не о частном, а о человеческом с большой буквы»63. И говорит Чехов о Человеческом не просто «прямым словом» и не отдельными лирическими высказываниями, а прежде всего как эпический художник — целостной структурой эпического повествования.

В связи со сказанным представляется недостаточно убедительным отрицание эпической природы творчества Чехова, которое встречается в литературоведческих трудах о писателе. Например, В. Лакшин, сравнивая Л. Толстого и Чехова, пишет: «Чехов подхватывает традицию Толстого-психолога, мыслителя и сердцеведа, но эпический тон остается ему совершенно чужд... у Чехова нет такой целостной, завершенной (хотя и противоре-

 


чивой) концепции жизни, как у Толстого... Чехова интересует не столько человеческая жизнь в целом, с ее радостями и скорбями, жизнь как выражение вечных законов бытия, сколько характерные черты и настроения современной ему действительности... Вместо эпического взгляда на мир, у Чехова — лирика и ирония, трезвый и тонкий скептицизм, разлитый во всем и не коснувшийся разве что мечты и надежды»64. Во-первых, у Чехова как раз есть художественно воплощенная в повествовательной целостности (хотя и не провозглашенная отчетливо) целостная и противоречивая концепция именно «человеческой жизни в целом», о чем уже говорилось и еще пойдет речь в дальнейшем. Во-вторых, «лирика и ирония» внутренне неотрывны у Чехова от развертывающегося эпического изображения жизни, и в этом смысле гораздо точнее говорить о принципиальной двуплановости чеховского повествования, о единстве в нем эпического и лирического планов.

Единство это конечно же внутренне противоречивое: о противоречиях событийной бесперспективности и возникающей эмоционально-смысловой перспективы уже шла речь. Но эта перспектива полностью внедряется в пластичность повествовательной ткани и только в ней существует. Таким образом, лирика здесь, с одной стороны, целиком подчиняется эпическим закономерностям, а с другой, — развивает их, что проявляется, в частности, в особой неразрывности изображения и смысла. «В прозе Чехова, — писал Н. Я. Берковский, — чувственная действительность как бы уложилась в свой смысл, при всем лиризме Чехова сохраняется некое философское расстояние между нами и картиной живых вещей в его рассказах»65. В другом месте Н. Я. Берковский замечает: иной писатель «прямо и резко сказал бы, что лицо Петра Дмитриевича было искаженное лицо, как если бы по лицу этому полз муравей. У Чехова и на самом деле появляется муравей, ползущий муравей и на самом деле

 


коверкает лицо этого человека. В чьей-нибудь чужой повести история ученого медика и его женитьбы непосредственно от автора была бы названа «историей болезни» — historia morbi. У Чехова метафора превращается в реальный факт, в эпизод с любовной запиской, случайно написанной на больничном листке. Метафоры у Чехова заменяются реальными случайностями реальной жизни...»66

Приведу вслед за П. Бицилли и А. Чудаковым67 еще один подобный пример взаимопроникновения лирико-философского, символического смысла и предметной изобразительности из рассказа «Студент». В нем несколько раз повторяется слово «протянуть», «протянуться»: «Протянул один вальдшнеп...», «По лужам протянулись ледяные иглы...», «...сказал студент, протягивая к огню руки...» Как видно, все это конкретные предметно-изобразительные детали. И вместе с тем накапливающийся в их сопоставлении смысл неотрывен от той символической «цепи событий», которая протянулась через девятнадцать веков и о которой идет речь в финале рассказа (где слово это, кстати сказать, не употребляется). Формирующийся смысл здесь не выговаривается непосредственно в субъективном словоупотреблении, а живет лишь в ритмически организованной системе движущегося изображения. Конечно, в сферу изображения включаются и разные субъектные планы и оценки, но это изображенные оценки, а изображающая их точка зрения выявляется более всего в системе взаимоотношений, в закономерностях распределения и объединения всех частей этого движущегося изображения.

Сказанным объясняется особая нераздельность ритмико-речевого строя и развертывания тем, мотивов, образов, сюжетных эпизодов в композиционном единстве чеховского художественного целого; движение речи, сюжетный ход, ритмическое развитие особенно тесно сцеплены здесь друг с другом. Рассмотрим подробнее эту

 


проблему, обратившись к рассказу «Черный монах» Интересная и оригинальная трактовка его ритмической организации предложена в недавних работах Н. М. Фортунатова68, который, однако, не вполне учитывает, на мой взгляд, именно характер вышеотмеченных сцеплений.

Развивая мысль Д. Д. Шостаковича о том, что «Черный монах» воспринимается как вещь, построенная в сонатной форме, Н. М. Фортунатов высказывает ряд очень проницательных и точных суждений об основных закономерностях ритмико-композиционного строения этого произведения и чеховской новеллы вообще: «Утверждение в экспозиции двух контрастирующих эмоционально-образных потоков, их дальнейшее «сквозное» развитие, сложные внутренние преобразования и взаимодействии (разработка); наконец, слияние в репризе в одном эмоциональном строе прежде резко противопоставленных тем (реприза всегда у Чехова новый синтез и высший итог развития) — вот типологические особенности структурного плана его новелл».

Но при этом вызывает возражение то обстоятельство, что исследователь рассматривает ритмическую структуру прозаического произведения как структура принципиально внеязыковую: «Структура чеховской прозы — структура внеязыковая по своей природе. В ней дают себя знать черты, свойственные системам, несводимым к коммуникативной или изобразительной функции, т. е. системам, как говорили некогда, «чистых искусств», например, музыки или архитектуры. Поэтому проза Чехова в самих построениях своих, отчетливых с формальной точки зрения, выражает прежде всего поэтическое содержание»70. Последняя мысль, безусловно, справедлива, как справедливо и то, что поэтическое содержание несводимо к языку и невыводимо из него. Содержание это не создается языком, а скорее, наоборот, «создает» язык, превращая его в единственно воз-

 


можную форму существования этого содержания. Но при этом существует оно все же в им преображенном и созданном речевом строе, исключить который из рассмотрения невозможно. А Н. М. Фортунатов в сферу анализа включает закономерную повторяемость, последовательное развертывание и динамическую соотнесенность того, о чем говорится в чеховском повествовании, отвлекаясь как раз от строя речи, от той ритмико-речевой материи, в которой «живут» все эти взаимодействующие друг с другом темы и мотивы. Но при этом неминуемо и сама трактовка выделяемых тем — при общей ее обоснованности — вместе с тем оказывается недостаточно конкретной.

Развивая общую идею о двутемности и трехчастности сонатной формы, Н. М. Фортунатов выделяет в качестве «двух контрастирующих тем» тему черного монаха (главная партия) и лирическую тему любви Тани и Коврина (побочная партия). Но при этом упускается из виду, что каждая из выделенных тем в свою очередь несет в себе внутреннее противоречие, в свою очередь принципиально двутемна71. Ведь в теме черного монаха совмещены не только несчастья, болезнь, сумасшествие и в конечном счете смерть, но и мечта о высоком предназначении, счастье и любовь, подлинная жизнь человека, которому «нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа». Одним словом, здесь и мания, и величие.

В свою очередь тема любви Тани и Коврина едва ли является однозначно «лирической» и только противостоящей теме черного монаха. Ведь и в ней есть сразу же обнаруживаемое противоречие между мечтой и действительностью, между соединением влюбленных и их действительной разъединенностью. В апофеозе любовной темы — сцене объяснения Коврина в V главе, о которой упоминает Н. М. Фортунатов, противоречивость эта пря-

 


мо «выговаривается»: «Она была ошеломлена, согнулась, съежилась и точно состарилась сразу на десять лет, а он находил ее прекрасной и громко выражал свой восторг: «Как она хороша!» Но обнаруживается-то противоречие гораздо раньше, с самого первого момента развертывания этой темы: «Она говорила долго и с большим чувством. Ему почему-то вдруг пришло в голову, что в течение лета он может привязаться к этому маленькому, слабому, многоречивому существу, увлечься и влюбиться, — в положении их обоих это так возможно и естественно». Разве не слышится уже здесь ритмическое разграничение фраз о том, что она говорила, а ему пришло в голову, и разве не ощущается диссонанс между прямым значением симметричного трехчлена эпитетов и тем субъективно-оценочным смыслам, которым они наполняются в отвлеченном от действительности сознании героя?

Н. М. Фортунатов упоминает также о возникающей уже в первой главе «лирической теме сада». Но ведь и она двутемна. Приведя иные, не упомянутые Н. М. Фортунатовым отрывки рассказа, другая исследовательница «Черного монаха» пишет о том, что «описания природы, зарисовки сада здесь сугубо прозаические; в них подчеркнута неестественная педантичность планировки деревьев и какая-то надуманная причудливость этих насаждений. Это такая встречающаяся у Чехова разновидность, которая соотносится как раз с образами непоэтичных, невозвышенных людей, какими и являются Песоцкие»72.

Кстати сказать, подобная противоположность трактовок, обособляющих какую-либо из «половинок» в этой двутемности, охватывает, кажется, все характеры, все сколько-нибудь значимые компоненты этого произведения. О Коврине, например, в год публикации «Черного монаха» сразу же появилось два противоположных суждения: «Коврин — ограниченный, мелкий и ничтож-

 


ный человек с ущемленным самолюбием, возомнивший себя вершителем судеб человечества... тот же Поприщин, только Поприщин, пропитанный духом современности». «Коврин — человек благородной страсти и трагической судьбы... ума, чувства и стремления на пользу ближнему» 73. И до сих пор акцент делается то на разоблачении Коврина, то на разоблачении «нормального», пошло-обыденного существования, от которого героя спасает его ненормальность. Такими же двуликими предстают в различных трактовках и Песоцкие (то замечательные труженики, то непоэтичные, невозвышенные люди), и их сад (то символ красоты жизни, то олицетворение сугубо прозаической педантичности) и т. п. И все это — проявления всепроникающей внутренней неоднородности, противоречивости, двутемности, захватывающей все стороны рассказываемого события.

Во многом аналогично обстоит дело и с отмеченной Н. М. Фортунатовым трехчленностью в построении «Черного монаха». Отвлекаясь от речевого строя, исследователь обращается сразу к крупным композиционным единствам — главам, которые в свою очередь сложно построены и поэтому могут входить в разные системы связей и давать материал и повод для разной системы членений. Например, Н. М. Фортунатов выделяет три части следующим образом: I глава — экспозиция; главы II — VIII — средняя часть, разработка и, наконец, глава IX — заключительная часть, реприза. А другой автор, О. Соколов, отправляясь от той же мысли Д. Д. Шостаковича о «сонатной форме» «Черного монаха», предлагает вместе с тем совсем другие разделы этой «литературной сонатной формы»: «Главы. I — VI образуют экспозицию с тесным переплетением главной и побочной партий; VII и VIII главы рассказа — краткая, но необычно напряженная и полная драматической «неустойчивости» разработка, где основной конфликт предельно обнажается. Начало IX главы — описание

 


жизни Коврина после разрыва с Таней — можно уподобить эпизоду в разработке, и с чтения Ковриным письма Тани начинается реприза»74.

Дело, однако, не в том, чтобы решать, какое членение лучше. Гораздо важнее обнаружить связь этих и других возможных трехчастных членений с общим организующим принципом, который связывает в чеховской тексте отношения между главами и отношения между абзацами внутри главы, между фразами в абзаце, между колонами во фразе и даже между словами в коленах. Трехчленность в построении «Черного монаха» особенно ясно связывает композиционный «макромир» и речевой «микромир» чеховского повествования. Различные, в том числе и противоречащие друг другу, трехчастные членения в анализах композиции этого произведения имеют общую основу в многосложности и многообразии выражений единого стилеобразующего принцип», который обеспечивает не просто взаимосвязь, но симметричные распределение, становление и развертывание внутренне неоднородных и противоречивых частей в повествовательном строе целого. И опять-таки всего яснее трехчленность, охватывающая отношения и между крупными, и между мелкими композиционно-речевыми единицами, и даже между отдельными ритмико-речевыыи характеристиками чеховского повествования, предстает в финале рассказа75.

После абзаца, где описывается последнее появление черного монаха, следует контрастирующий с ним по эмоциональному тону и ритмико-речевому строю эпизод, обостряющий трагическую тему гибели героя, а затем эти противоположности объединяются в итоговом синтезе: «Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна. Он видел на полу около своею

 


лица большую лужу крови и не мог уже от слабости выговорить ни одного слова, но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо. Внизу под балконом играли серенаду, а черный монах шептал ему, что он гений и что он умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения».

Все «сплачивается» в этом финале, и он снова, проявляя в себе закономерности целого, внутренне расчленен на три фразы, причем после первой «мажорной», вмещающей в себя действительно всю «жизнь, которая была так прекрасна», следует возвращение к «реальности» происходящего события («большая лужа крови»), и лишь затем мы расстаемся с героем, и смерть его соединяется с «безграничным счастьем» и уверенностью в том, «что он гений» 76.

Трехчленность проводится и в соотношениях ритмических окончаний в этих фразах (в первой преобладают женские, во второй увеличиваются ударные, в третьей снова преобладают женские и дактилические), и в совмещении двух ритмических движений с расширением и сужением ритмико-интонационной амплитуды, в совмещении, которое гармонически разрешается в особой ритмической устойчивости и плавности последнего фразового компонента: он опять-таки делится на три колона с аналогичными внутренними отношениями и особо симметричным заключением, где регулярно повторяется двусложный безударный интервал.

Таким образом, в двутемности и трехчастности отражается закрепленный в речевом строе закон организации прозаического художественного целого77, который действует не только в отношениях между событиями, между персонажами или между главами, но и в каждой выделенной для анализа тематически и композиционно значимой части этого целого. В «Черном монахе» не менее отчетливо, чем в «Студенте» (хотя и в более

 


сложной форме), проявляются особенности ритмической организации прозаического художественного целой: всепроникающая внутренняя неоднородность, нарастающие стройность и симметрия в распределении и развертывании компонентов целого, объединение противоположностей в итоговом гармоническом синтезе. И опять-таки это закономерно организованное ритмико-речевое движение вступает в сложную и внутренне противоречивую соотнесенность с событийным развертыванием.

Многократно показывая, — и, может быть, особенно остро в «Черном монахе», — что «нормальное — ненормально» 78, Чехов ни в коем случае не утверждает при этом обратного. Ненормальное тоже остается ненормальным, и главное, всеобщее уклонение от нормы как раз и заключается в том, что единство человеческой жизни оказывается расколотым на внутренне неоднородные элементы, на «половинки» духа и тела, мечты и действительности, каждая из которых сама по себе нежизнеспособна. И вместе с тем не совсем права, на мой взгляд, Е. Сахарова, когда пишет: «Чехов в «Черном монахе» показывает лишь «уклонения от нормы», но не саму норму, которая была ему неизвестна»79. Эго верно, если ограничиться лишь сюжетно-событийным планом и не учесть динамики его соотношения с закономерностями ритмико-композиционной организации целого. Между тем к воплощению нормы во многом причастно то художественное перераспределение и гармоническое объединение всего истинно ценного и прекрасною, которое выявляется в организации повествования. Это не событийное, но композиционное80 «снятие» всеобщего разлада и противоречия в итоговом синтезе особенно важно потому, что реализующееся здесь всеобщее объединение внутренне противостоит не менее всеобщей разобщенности в событийной сфере. Ведь кроме у всех и во всем обнаруживаемой противоречивости, и в болез-

 


ненной ненормальности и в «нормальной обыденности» — всюду выясняется разъединенность в жизни людей; за исключением редких моментов любви и любовного понимания в начальных главах, внутренний мир каждого героя оказывается ненормально «закрытым» для другого81. Это отчетливо фиксируется в ритмическом «разноречии» героев, в ярко выраженной разграниченности и разделенности их речевых партий, в общей ослабленности диалогических взаимоотношений, место которых занимают небольшие монологи и реплики, в которых персонажи гораздо более отвечают своим мыслям, нежели собеседникам (и полная противоположность этому — активные, «согласные» диалоги Коврина с черным монахом).



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: