ГЛАВА III. РИТМ КАК ЭЛЕМЕНТ СТИЛЕВОГО СВОЕОБРАЗИЯ 6 глава




В приведенном выше ответе на один из вопросов анкеты о ритме прозы Л. Успенский хорошо написал об «индивидуальных ритмах речи персонажей и совсем им постороннем ритме речи повествователя в «Черном монахе»: «...вспомните постепенно все сильнее отдающий манией величия ритм слов и мыслей самого героя и рядом с ним преисполненный земных забот, почти до истерического взвинченный ими ритм речи Песоцкого-отца с его неистовым: «Перепортили, перемерзили, пересквернили, перепакостили! Пропал сад! Погиб сад!» Здесь все очень верно и точно, только сложнее обстоит дело с ритмом речи повествователя. Он действительно «посторонен» индивидуальным ритмам речи персонажей и вместе с тем представляет собой не просто еще одну параллельную им линию, но скорее охватывающую их своеобразную «речевую окружность». Вспомним короткий внутренний монолог Коврина: «Как здесь просторно, свободно, тихо! — думал Коврин, идя по тропинке. — И кажется, весь мир смотрит на меня, притаился и ждет, чтобы я понял его...» Организация повествования в рассказе в известном смысле аналогична и прямо противоположна его структуре. Если в монологе речь героя окаймляет

 


иную по характеру ритмического движения реплику повествователя, то в рассказе в целом энергия стройно-симметричного развертывания и нарастающего объединения в речи повествователя охватывает и речевую партию главного героя, и все другие речевые сферы и, преображая их, включает в свой состав.

В русской классической прозе представлены, как мы видим, очень разные отношения повествователей и героев. Повествователь у Чехова — это прежде всего выразитель связей людей друг с другом и с миром. Выражение это не обладает толстовской личностной конкретностью, это не образец как у Толстого, а скорее образ потенциальной человечности, обращенный к читателе, требующий от него личностных усилий для ее жизненного воплощения. Толстовскому повествователю надо следовать, и этим обеспечивается и приобщение к авторской позиции художественного целого и — в конечном счете — возможность подлинного авторства по отношению к своей жизни. У Чехова повествователь гораздо обычнее и обыденнее, он — в одном ряду с героями.

Повествователь не возвышается над героем ни идеологически, ни событийно, а если при этом тот, кто рассказывает, и тот, о ком рассказывается, все же не отождествляются друг с другом, то граница между ним прежде всего структурная, композиционно-стилевая. Она ощутимо проявляется в том, что в слове повествователя выговаривается в соответствующем «тоне и духе» и получают оформленность и определенность многие еле уловимые, порою не вполне осознаваемые душевные движения героев — все то, что не поддается отчетливому выражению в слове героя, что герою виделось, чувствовалось, казалось. Это «тайное» содержание духовной жизни героя обретает в слове повествователя особую ясность и красоту воплощения. Но и в этих случаях повествователь не оказывается носителем принципиально

 


высшей точки зрения по отношению к точке зрения героев — он в одном с ними мире, всегда вместе с ними и никогда не над ними.

Эта включенность в обыденный мир и причастность к нему предстает как художественная необходимость, воссоздающая необходимость жизненную. Чеховский символ «человек в футляре» превосходно выражает противоречие футлярности и человечности как противоречие, во-первых, всеобщее, охватывающее всю человеческую жизнь, и, во-вторых, внутреннее, не столько отделяющее одних людей от других, сколько проникающее вовнутрь каждой человеческой жизни. Потому в логике развития чеховского повествования Буркин, говорящий: «Беликова похоронили, а... сколько их еще будет» — и тем самым явно отделяющий себя от беликовых, предстает в гораздо большей степени охваченным «футлярностью», чем Иван Иванович, обращающий смысл истории, рассказанной Буркиным, к себе. Аналогичные обличения Ионыча в адрес обывателей не только противопоставляют его обывательскому миру, но и сближают с ним, ибо в них — при несомненной справедливости — выражается все та же разобщенность, фундаментальные для «футлярного» мира неумение и нежелание понять другого человека. Этому противостоит прямо противоположная направленность слова повествователя, выраженное строем повествования «в тоне и в духе героя» стремление к пониманию и объединению людей.

Характерно, что в неоднократно сопоставляющейся со «Смертью Ивана Ильича» «Скучной истории» Чехова герой выступает в роли рассказчика и в рассказе этом совершенно отсутствуют те иерархические границы и их постепенное преодоление, о которых говорилось выше в связи с толстовской повестью. Причем дело не в самой по себе форме повествования от первого лица. Оно вовсе не исключает иерархии, и в этом случае меж-

 


ду рассказчиком и героем может существовать ценностно-временная, личностная и мировоззренческая дистанция, как, например, в рассказе Толстого «После бала», развертывание повествования в котором также основано на сближении и финальном слиянии героя — действующего лица с той вершиной миропонимания, носителем которой является герой-рассказчик. У Чехова же в «Скучной истории» нет этой дистанции, все герои — и в том числе герой-рассказчик — в принципе одинаково лишены того, «что называется общей идеей или богом свободного человека». Различия, конечно, есть, но они носят, так сказать, количественный, а не качественный характер. Что же касается особой роди героя-рассказчика, то она не в его личностном превосходстве или качественно более высокой степени близости к «общей идее», а в особых «беспокойстве и тревоге», что дает ему возможность расслышать такое де беспокойство других и позволяет не только выявись ненормальность существования без «общей идеи», но строем рассказа обнаружить позитивное содержание межчеловеческой духовной связи и объединенности людей.

В этом динамическом соотношении ритмико-речевых планов повествователя и героев воплощается создающая и завершающая художественно целое авторская энергия и утверждаемая ею «норма» человеческой жизни. Норма эта действительно «не показана» в том смысле, что она сюжетно не изображена и не провозглашен в виде отчетливо выраженной и систематически проведенной идеи. Но тем не менее она воплотилась в объединяющих авторских усилиях, в художественной позиции нормального (без кавычек!) человека, любовно понимающего (хоть и не принимающего) всех людей, всех героев рассказа и организующего повествование об иx нескладной жизни в гармонически стройное художественное целое.

 


И сама эта красота слога, и композиционно-речевое совершенство причастны к утверждаемой норме и своеобразно «показывают» ее. Связь и объединенность понимающих друг друга людей «звучат» в строе повествования вместе с изображением нарастающего — и в финале вечного — сюжетного разобщения героев. Событийная бесперспективность и бессвязность этим не отменяется, а, наоборот, даже фиксируется, подчеркивается, отражая в себе состояние раздробленности, измельчания жизни «конца века», но это состояние в свою очередь пронизано художественной энергией, которая самим объединением всех деталей и речевых частностей в совершенном эстетическом организме как бы извлекает из глубин бытия и заставляет ощутить ускользающую и теряющуюся из вида связь явлений жизни — ту всеобнимающую связь, о которой говорится в широко известных словах чеховского героя: «Какая-то связь, невидимая, но значительная и необходимая, существует... между всеми, всеми; в этой жизни, даже в самой пустынной глуши, ничто не случайно, все полно одной общей мысли, все имеет одну душу, одну цель, и чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который, дается, очевидно, не всем. И несчастный, надорвавшийся, убивший себя «неврастеник»... и старик-мужик, который всю свою жизнь, каждый день ходит от человека к человеку, — это случайности, обрывки жизни для того, кто и свое существование считает случайным, и это части единого организма, чудесного и разумного, для того, кто и свою жизнь считает частью этого общего и понимает это».

Конечно, в самой этой особой форме выражения нормы человеческой жизни оказывается остро выявленной и подчеркнутой ее событийная и конкретно-личностная невоплощенность или недовоплощенность — и здесь обнаруживается опять-таки внутренняя неоднородность,

 


еще одно, более глубокое противоречие, на сей раз — в авторском «центре», художественной целостности.

Авторская позиция вообще представляет собою единство противоположностей. Ее содержание — это всеобщность жизненного саморазвития и заключенных в ней сеохватывающих и всеобъединяющих закономерности жизни, а форма — это конкретная «духовная индивидуальность», концентрирующая в себе это самодвижение, превращающая закономерности и «требования» жизни в личное желание и необходимость, создающая и организующая художественный мир. Соответственно и в ритмическом единстве художественного целого, с одной стороны, воплощается соразмерное и сообразное, единое в своем многообразии человеческое бытие, так сказать, единство человеческой жизни вообще, а с другой закрепляется конкретно-личностное единство жизни, единство движения, действий определенной человеческой личности.

Отношения между этими противоположностями в их диалектическом единстве отнюдь не всегда спокойны и безмятежны, но у Чехова здесь возникает, может быть, особая напряженность. Конечно, у Чехова, по прекрасному слову Горького, «есть нечто большее, чем миросозерцание, — он овладел своим представлением жизни и таким образом стал выше ее. Он освещает ее скуку, ее нелепости, ее стремления, весь ее хаос с высшей точки зрения» 82. Но эта «высшая точка зрения» действительно, как говорит дальше Горький, «неуловима», в тем числе и потому, что не обретает ни личностной, ни событийной конкретности, а, наоборот, в организации повествования обостряется противоречие между ней и любим ее потенциальным носителем. Единство на основе острейшего внутреннего противоречия между общей идеей и не соответствующей ей духовной индивидуальностью — вот критическая ситуация, закрепленная в художественном мире Чехова.

 


По контрасту вспоминается классический стиль Пушкина с особо гармоническим соотношением этих противоположностей. Чехов в самом деле, как сказал Л. Толстой, «Пушкин в прозе», он близок Пушкину всеохватностью своего художественного мира, тенденцией к гармоническому синтезу в композиционном развитии, своего рода уравновешенностью противоположных позиций в художественном целом, — и вместе с тем само это сходство обнаруживает и коренное противостояние, отмечающее новый этап стилевого развития.

Наиболее ясно эта противоположность чеховского стилевого синтеза и пушкинской классической гармонии обнаруживается в отношениях между автором и героем в повествовательном единстве. Пушкинская гармония выявляет именно принципиальное согласие между ними, так что один голос автора — Протея — способен вместить в себя многоразличные голоса героев, а каждый из этих героев, с другой стороны, может быть потенциальным носителем высшего авторского начала, быть, так сказать, реальным автором своей жизни и своего слова о ней. Чехов же своего рода «анти-Протей», его перевоплощение в действующих лиц обнаруживает коренную дисгармонию между автором и героем, их несоответствие, и герой, точка зрения которого организует повествование, как раз обнаруживает свою неспособность к подлинному авторству. Между раздробленным и измельченным миром и верховным авторским началом обнаруживается зияние, которое должно быть осознано и ликвидировано деятельной энергией читателя.

Повествователь, герой и читатель принципиально уравнены в этом демократизированном мире, уравнены и вовлечены в общий процесс становления человечности, и творческая стихия не возвышается здесь над обыденной жизнью, не антагонистически противостоит бытовой

 


повседневности, но воплощается как необходимая перспектива естественного развития этой же самой обычно» жизни. Характерно, что один из лучших читателей А. П. Чехова — А. М. Горький — очень остро чувствовал это противоречие и пытался по-новому разрешить его, перенося акцент с композиционно-речевого и — шире — стилевого воплощения гармонии на воплощение пути, хода жизни, становления деятельного ее носителя.

 

 

* * *

 

«Дует порывами мощный ветер из Хивы, бьется в черные горы Дагестана, отраженный, падает на холодную воду Каспия, развел у берега острую, короткую волну.

Тысячи белых холмов высоко вздулись на море, кружатся, пляшут, точно расплавленное стекло буйно кипит в огромном котле, рыбаки называют эту игру моря и ветра — «толчея».

Таковы уже приводившиеся ранее первые два абзаца рассказа Горького «Едут». Рыбацкое название игры моря и ветра как нельзя более точно передает особенности их речевой структуры. Это именно «толчея» фраз, их строение как бы хочет соответствовать тому бурному движению, в которое с первого слова попадает читатель. Нанизывание действий, «изображенных» однородными глаголами в первой фразе, сочетается с ясно выраженным стремлением выделить каждое из них в самостоятельную ритмическую группу и уже затем — на равных правах — сопоставить и объединить со своими соседями. И сразу же бросается в глаза комплекс ритмико-синтаксических средств, которыми формируется именно такой тип повествования. Это и симметричная инверсия глаголов, и подчеркнутый в них параллелизм мужских зачинов (дует — бьется — падает), и особенно последо-

 


вательно проведенная бессоюзная связь. О ее специфике очень хорошо сказал еще Аристотель: «Речь, не соединенная союзами, имеет следующую особенность: кажется, что в один и тот же промежуток времени сказано многое, потому что соединение посредством союзов объединяет многое в одно целое, отсюда ясно, что при устранении союзов единое сделается, напротив, многим... Слушателю кажется, что он обозревает все то, что сказал оратор»83. Во втором абзаце бессоюзное присоединение распространяется уже и на целые фразы. Характерно, что даже сравнение вводится не подчинительной, а именно присоединительной связью, как самостоятельный кусочек действительности, который входит в новое сложное целое, только что рождающееся, становящееся перед нами.

Конечно, перед нами выразительная картина «игры моря и ветра», но вместе с тем в этих фразах и несомненный ритмический лейтмотив, пронизывающий весь рассказ. Недаром, отвечая на вопрос: «Ставите ли себе какие-нибудь музыкальные, ритмические требования?» — Горький писал: «Труднее всего начало, именно первая фраза. Она, как в музыке, дает тон всему произведению, и обыкновенно ее ищешь весьма долго»84. Именно в этом начале — в первом столкновении моря и ветра — зарождается тот движущийся поток, в котором только и можно разглядеть «старую шхуну о двух мачтах», а на ней «человек сто рыбаков с большого промысла, которые хорошо заработали, рады, что едут домой, и возятся на палубе, как медведи». И уже знакомое сочетание отдельных самостоятельных кусочков действительности, которые заново перемешиваются в общем движении, развивается и в следующей картине.

«Паруса вздулись шарами, трещат на них заплаты, скрипят реи, туго натянутый такелаж струнно гудит, — все вокруг напряжено в стремительном полете, по небу

 


тоже мчатся облака, между ними купается серебряное солнце, море и небо странно похожи друг на друга — небо тоже кипит».

Характерно, что обобщающая сентенция «все вокруг напряжено в стремительном полете» попадает не в конец абзаца, где ей вроде бы следует находиться, а в его середину. Это тоже не итог, а лишь деталь общей движущейся панорамы. Обратим внимание на то, что расчленение этой сложной фразы на колоны почти полностью совпадает с границами предикативных единиц — фразовых компонентов. При этом синтаксическом равенстве особенно отчетливы становятся расхождения в слоговом объеме: столкновение первых регулярных колонов средних размеров (7 — 8 сл.) в вдвое меньшими, а затем, наоборот, с вдвое превышающими этот средний размер (см., например, приведенное выше «итоговое высказывание» — 14 сл.) — и, наконец, в конце опять колоны, близкие к среднему объему. Помимо естественного для прозы ритмического разнообразия, здесь обнаруживается и особая роль «малых» и «больших» колонов, которые на фоне ощутимого среднего размера выразительно варьируют ритмическое движение в целом и выделяют отдельные его моменты.

«Около грот-мачты, прислонясь к ней широкой спиной, сидит богатырь-парень, в белой холщовой рубахе, в синих персидских портах, безбородый, безусый; пухлые красные губы, голубые детские глаза, очень ясные, пьяные молодой радостью. На коленях его ног, широко раскинутых по палубе, легкая, такая же, как он, — большая и грузная, — молодая баба-резальщица, с красный от ветра и солнца, шершавым, в малежах, лицом; брови у нее черные, густые и веки, точно крылья ласточки, глаза сонно прикрыты, голова утомленно запрокинута через ногу парня, и из складок красной расстегнутой кофты поднялись твердые, как из кости резанные груди,

 


с девственными сосками и голубым узором жилок вокруг них».

Приведенный абзац во многом противостоит предшествующим: в нем идет неторопливое синтаксическое развертывание сложных фраз, картинная изобразительность которых подчеркнута сравнительно большей устойчивостью двухсложных безударных интервалов и более плавных женских и дактилических заключений колонов и фраз (хотя для всего текста характерны мужские межфразовые окончания). Вместе с тем на этих выделенных из движущегося мира фигурах — блики общей картины: присутствующая и здесь семантико-синтаксическая самостоятельность отдельных колонов при их небольшом слоговом объеме создает какую-то скрытую напряженность «спрятанного» движения и разрушает чисто описательный тон.

Эта скрытая напряженность и взрывается общим всплеском, наполняющим следующий абзац: «Около них завистливо кружатся люди, придерживая срываемые ветром шапки, запахивая одежду, и жадными глазами ощупывают распластавшуюся женщину; через борта — то справа, то слева — заглядывают косматые, зеленые волны, в пестром небе несутся облака, кричат ненасытные чайки, осеннее солнце точно пляшет по вспененной воде, — то оденет синеватыми тенями, то зажжет на ней самоцветные камни». Опять присоединяются и сталкиваются самостоятельные фразы и фразовые компоненты, а в них перемешиваются друг с другом люди и птицы, волны и облака, тени и свет — весь огромный мир, сотканный из противоречий. И снова ритмико-синтаксическая связь поддерживается и параллелизмом инверсивно выделенных глагольных форм, и соответствием зачинов, чаще всего женских и дактилических.

Ритмическое противопоставление, захватывающее приведенные два абзаца, не ограничивается ими, подо-

 


бным же образом сопоставляются и следующие части рассказа, и вот, казалось бы, следует кульминация: «Тут женщина улыбнулась медленно, и все вокруг словно глубоко вздохнуло, приподнялось, как одна грудь, вместе со шхуной, со всеми людьми, а потом о борт шумно ударилась волна, окропила всех солеными брызгами, окропила и женщину; тогда она, чуть приоткрыв томные глаза, посмотрела на старика, на парня — на всех — добрым взглядом и не торопясь прикрыла тело». В этой свободно льющейся, стройной фразе как будто бы гармонически уравновешивается путаница. И снова нанизывание однородных «малых колонов» совмещав скрытую энергию с чеканной выделенностью отдельных моментов действия. А более равномерное расположение безударных интервалов и некоторое их увеличение придает вес каждому ритмическому ударению и делает их чередование более строгим и размеренным.

Но и этот отрывок не гармонический итог. Как раньше обобщающая фраза была вставлена в середину абзаца, так и этот «гармонический» абзац не заключав ритмического движения, а лишь включается в него, составляя лишь одно из его самостоятельных звеньев И за ним следуют абзацы уже совершенно иной ритмической структуры, снова возвращающие поток фраз, наскакивающих друг на друга: «Стучат по палубе каблуки сапог, кто-то ухает, точно огромный филин, тонко звенит треугольник, поет калмыцкая жалейка, и, восходя вес выше, женский голос задорно выводит:

 

Воют волки во поле —

С голодухи воют;

Вот бы свекра слопали —

Он этого стоит».

 

Заключение рассказа заставляет вспомнить о его начале; «Большой парень лениво накинул на грудь женщины

 


полу армяка и, задумчиво выкатив круглые детские глаза, говорит, глядя вперед:

— Прибудем домой — развернем дела! Эх, Марья, сильно развернем!

Огнекрылое солнце летит к западу, облака гонятся за ним и не успевают, оседая снежными холмами на черных ребрах гор».

В конце пейзаж еще более «символический», чем тот, который открывал повествование, только вместо игры моря и ветра солнце и облака, которые не могут догнать и закрыть его. Однако и здесь не следует видеть афоризм, венчающий дело. Смысловая законченность этого абзаца не абсолютна, он лишь относительно самостоятельный этап целостного движения. Именно в нем, в воспроизведенном потоке сталкивающихся противоречий, которые охватывают весь мир, может быть воспринята «общая идея» рассказа. В его художественном времени сиюминутно сталкиваются ветер и море, солнце и облака, людская красота и суета, и только в этих сцеплениях формируется утверждение взрывчатой силы тех прекрасных начал, которыми наполнена жизнь и которые могут «развернуться» в ее движении.

Разобранный рассказ — небольшой этюд, по внешности не типичный для цикла «По Руси». В нем непосредственно не выделена фигура «проходящего», нет подробно разработанных характеров. Но, быть может, именно эти обстоятельства и придают особую значимость и определенность строению прозаического текста: ведь то, что не изображено непосредственно, часто уходит в структурные глубины. Во всяком случае, специфические характеристики ритма горьковских рассказов выразились здесь весьма отчетливо. Однако, прежде чем обобщить эти особенности, стоит все-таки проверить (и, может быть, углубить) сделанные наблюдения на другом, более «типичном» рассказе из этого цикла.

«Все вокруг нахмурено, спорит друг с другом, серди-

 


то отемняется и холодно блестит, ослепляя глаза, по узкой дороге, прикрытой с моря грядою заласканных волнами камней, бегут, гонясь друг за другом, листья платанов, черноклена, дуба, алычи. Плеск, шорох, свист — все сплелось в один непрерывный звук, его слушаешь, как песню, равномерные удары волн о камня звучат, точно рифмы».

Это один из начальных абзацев рассказа «Калинин» Но его ритмическая структура после сделанных наблюдений кажется хорошо знакомой.

Пестрота переплетающихся друг с другом природных движений воссоздается в нем в ритмической «толчее; относительно самостоятельных колонов и фраз. В из внутренней структуре происходит как бы непрерывна ритмическое скольжение: настройка на некоторую ритмическую определенность и тут же соскальзывание, переход к новой разновидности. Очень характерна в этом смысле последняя фраза. Столкновение односложных слов, стыки ударений и малый интервал между ними резко переходят в более гармоничную аналогию «песню с увлеченными (двух- и трехсложными) безударными промежутками между ударениями.

Здесь, кстати сказать, обнаруживается еще одна любопытная особенность горьковской ритмики. Почти во всех имеющихся работах о звуковом строении прозы говорится о том, что в ней всегда избегаются акцентный столкновения и реже всего можно встретить нулевой безударный интервал85. Между тем и в рассказе «Едут», и особенно в более объемном «Калинине» в значительном количестве (даже несколько превышающее теоретическую вероятность) представлены такие сочетания, причем в двух разновидностях — внутри колонов я на фразовых границах. И в этой ритмической «частности» своеобразно проявляется особый характер взаимодействия между отдельными структурными элементами прозы Горького.

 


Выделение ритмических лейтмотивов видно в сюжетно более сложном рассказе «Калинин» гораздо рельефнее, чем в «Едут». Вот, например, появляется уверенно льющаяся, размеренная речь героя рассказа: «Иное, конечно, надобно показать, иное — надо скрыть; ибо — ежели что бестолковое и вредное — зачем оно? Так же и напротив: хороший человек не должен высовываться вперед — глядите-де, сколь я хорош! Есть люди, которые вроде бы как бы хвастаются своей горькой судьбой: поглядите, послушайте, добрые люди, как горька моя жизнь! Это тоже нехорошо...» Это высказывание оформляется параллелизмом женских зачинов и мужских окончаний и некоторым увеличением безударных промежутков. И тут же совершенно иной тип речи: «А у меня жена и сынишка сожглись живьем в керосине — это как? Молчать об этом?» При объединении этих фраз проявляется уже другая основа — альтернирующий ритм с преимуществом односложных промежутков.

Занимающий большое место в «Калинине» сказ героя столь же разно- и многопланов, как и весь рассказ: иногда сквозь ритмическое разнообразие и сочленение меняющихся вариаций начинает пробиваться внутренняя симметрия, которая содержательно выделяет некоторые отрезки речи. Но только это не гармонический итог, а сопутствующее звено, относительная завершенность которого испытывается последующими столкновениями.

Именно эти столкновения очень важны для уяснения особенностей художественной позиции повествователя — проходящего. Как будто бы все пространство рассказа отдано герою, его сказ льется без помех, — а в то же время ни на минуту не забывается, что эта речь осваивается проходящим, активное присутствие которого является первоосновой всех событий, движущихся в художественном времени. Отсюда, кстати сказать, осо-

 


бая событийность горьковских пейзажей, которые, прерывая рассказ Калинина, отнюдь не останавливают движения, а включаются в него, опять-таки сталкиваясь с другими абзацами, с другими сюжетными эпизодами.

«По мокрой земле, светлым камням и траве, осеребренной дождем, устало влачились реки изорванных туч, На вершине горы они осели тяжелой лавиной, край ее курился белым-белым дымом. Море, успокоенное дождем, плескалось тише, печальнее, синие пятна неба стали мягче и теплей. Там и тут рассеянно касались земли и воды лучи солнца, упадет луч на траву — вспыхнет трава изумрудом и жемчугом, темно-синее море горит изменчивыми красками, отражая щедрый свет Все вокруг так хорошо, так много обещает, точно ветер и дождь прогнали осень и снова на землю возвращается благотворное лето». Здесь взгляд проходящего получает наиболее непосредственное выражение, и в этом смысле пейзаж сталкивается с совершенно иной реакцией Калинина: «Калинин вздрогнул, стукнули его зубы, испуганно глядя на меня, торопливо завозился: «Обязательна надо костер — дрожу я».

Очевидным является здесь ритмическое противопоставление этих речевых партий. Сравним хотя бы

 


Все вокруг так хорошо, 7

так много обещает, 7

точно ветер и дождь 6

прогнали осень 5

и снова на землю возвра- 11

щается

благотворное лето. 7

Калинин вздрогнул, 5

стукнули его зубы, 7

испуганно глядя на меня, 9

торопливо завозился: 8

«Обязательно надо костер – 9

дрожу я». 3


 

В пейзажном заключении плавно и последовательна развертывающаяся сложная фраза с союзным соединением, внутренним слоговым и синтаксическим параллелизмом частей и довольно отчетливо выраженной сим-


метричной двучленностью. А во втором случае — ярко выраженная прерывистость речи, обеспеченная прежде всего повышением синтаксического «веса» первичных ритмических единств: в основном колоны одновременно являются и фразовыми компонентами, простыми предложениями в составе сложных. На первый взгляд может показаться, что здесь перед нами просто неупорядоченный речевой «хаос». Но это не так. Специфическая организованность есть и в первом, и во втором примерах, но это разные формы ритмико-речевой организации. И, в частности, во втором отрывке, в отличие от первого, мы видим разнонаправленность действия ритмических связей: три колона, совпадающие по слоговому объему, резко различны синтаксически, а сходные по синтаксической структуре отрезки, наоборот, различны по слоговому объему.

Характерный для рассматриваемых рассказов ритмический строй речи с выделенными, обособленными и сталкивающимися друг с другом отдельными элементами соотносится с аналогичным законом отношений частей на других уровнях художественной структуры рассказа. К ранее приведенным примерам сталкивающихся сюжетных эпизодов и различных реакций рассказчика и героя можно добавить еще и внутренние «стыки» полярных проявлений каждого из воссоздаваемых в рассказе характеров.

Показателен в этом смысле один из заключительных абзацев «сказа»: «Ух! — воодушевленно крикнул он, надув щеки и покраснев от какого-то внутреннего усилия. — Весьма много видел я и земли и людей, и уже много есть на Руси таких, которые понимают себя и пустякам предаваться не хочут». «Отойди ото зла и тем сотворишь благо», — говорил мне старичок, а я уже до него понял это! Сам даже множеству людей говорил так, и говорю, и буду... Однако — солнце-то вон

 


где!» — вдруг оборвал он самодовольную речь восклицанием тревожным и жалобным».

В самом фокусе самодовольного утверждения оно вдруг обрывается тревожным и жалобным восклицанием, проясняющим иллюзорность мнимой гармонии с миром. И тут же начинается открытое противопоставление героя рассказа и проходящего («Мне уже не хочется слушать его; пути, привлекавшие меня к нему, как-то сразу перегорели, оборвались»), которое вместе с тем является для характера проходящего внутренним противоречием. Ведь активный интерес («...человек этот интересен, таких людей на земле всегда только двое, и один из них — я») сразу переходит к полярному состоянию — безразличию. Причем это именно контрастное сопоставление в художественном времени рассказа, ибо мы не найдем в нем каких-либо поясняющих или посредствующих звеньев. «Движение горьковских характеров, — обобщил эту особенность поэтики Горького С. Г. Бочаров, — лишено плавности, всегда выдержанной постепенности в изображении назревающих переломов... Переходы и переливы в изображении Горького выпадают и скрадываются, остаются крайние звенья психологического процесса, резко сближенные и со поставленные писателем»86.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: