В защиту итальянского кино 5 глава




Однажды Джан Пассери, которого я просил помочь мне в этом деле, привел ко мне домой семь человек, среди них были прислуга, трамвайщик, механик, и мы начали болтать о том о сем. Трамвайщик сказал, что, по его мнению, дневник — полезная вещь, только если в него пишут всё искренне; механик сказал, что ему хотелось бы в течение некоторого времени за полчаса перед сном спокойно пересматривать все, что случилось за день; а прислуга боялась, что хозяева узнают о том, что она ведет дневник, и решат, что она сошла с ума. Они обменивались между собой взглядами, восклицаниями, словно были членами одной семьи. Мы пришли к полюбовному соглашению, что умолчим о подлинных именах авторов дневников, в случае если они будут опубликованы, — кто может поручиться, что они не попадут в руки кредиторам или начальству. Но если вы хотите, сказали они, можете указать и имена — мы будем писать одну правду.

Вчера вечером я хотел попросить вести в течение пяти-шести дней дневниковые записи одного из тех, кто продает бензин в красивых стеклянных киосках, которые растут как грибы на улице Номентана, — тот ее отрезок, что ведет от Виа XXI Априле к электростанции, буквально усеян ими. Когда я возвращаюсь после полуночи пешком домой, уже нет больше тонущих в темноте длинных отрезков улицы, казавшихся таинственными и древними, а все вокруг освещают отблески современных, очень обманчивых огней, среди которых (лампочки, металлические фонари, разнообразие форм) трудно постичь суть вещей. Парни уже спят внутри своих ярко освещенных, нарядных киосков. Площадь их не больше одного метра, и спать в них лежа нельзя, а можно лишь стоя, как лошади, или сидя. Один из этих ребят высунул ноги наружу, другой скорчился, как плод в чреве матери, третий свернулся на полу, уткнувшись лицом в стену и расплющив о стекло нос, и изо рта у него текла струйка слюны; еще один был похож на святого в раке. Я никого не стал будить, но на следующий день поговорил с одним из них. Он мне рассказал, как трудно бороться со сном; стоит только закрыть глаза, как раздается скрежет тормозов, у бензоколонки останавливается машина и нужно вскакивать.

Теперь вы не удивитесь, если я попытаюсь издать эти дневники в виде дешевых выпусков — книжечек, в которых будут собраны вместе по двадцать-тридцать дневников; один выпуск — дневники школьних учительниц, другой — батраков, или, например, дневники рабочих с одного предприятия, или жителей одной городской окраины, или священников, или чиновников одного министерства, полицейских, солдат; разных комбинаций может быть великое множество: дневники за месяц и за один день, записи, касающиеся одного и того же события, чтобы проследить взаимосвязи, влияния, воздействия.

Их надо было бы читать в школах, ибо там начинают всегда с первого этажа, но никогда — с фундамента, в школьных учебниках не найдешь ни строчки, которая объяснила бы, что значит слово «демократия».

«Cinema Nuovo», N 50, 1955, 10 gennaio.

Рим, 14 мая 1955

Я был бы лицемером, если бы не написал здесь немного о Премии Мира. Я хочу сделать это также и потому, что эта премия, носящая самое прекрасное название, какое только может быть, вовсе не легка, как голубь, и поэтому я зову помочь мне удержать ее на плечах всех тех, кто находил, так же как всегда находил я, место на страницах журнала «Чинема нуово», смело выражая то, что они думали, а это было доказательством их искренней любви к итальянскому кино. Чувства, которые я испытал, получив вчера сообщение, были, разумеется, сперва бурными. Сначала радость: мне вспомнился тот персонаж, о котором рассказывал Дарио Фо, — человек, всегда выражающий свою радость тем, что начинает бегать. В самом деле, невозможно усидеть на месте, или же кажется, что ты сидишь неподвижно, а сам уже слетал на крыльях в свое родное селение и прочитал телеграмму, которую сейчас, наверно, сочиняет мэр, хотя пока что я так от него ничего и не получил. Затем я отправился к своей матери, которая всегда, когда получает важные известия, показывает, как волоски на ее руке белеют и встают дыбом; мы обычно называем это «гусиной кожей», и горе тебе, если ты внимательно не поглядишь, подтвердив таким образом, что веришь в силу испытанного ею волнения. Потом я сразу же подумал о врагах, но человек от радости становится на несколько минут таким хорошим, что даже говорит: «Позвоню-ка я тому юноше, который писал, что я защищаю неореализм, для того чтобы продавать свои сюжеты. Несчастный, он не понимает, что — во всяком случае, для меня — гораздо легче сочинять сюжеты не неореалистические! Но ведь без этой клеветы бедняжке не будут платить его жалованья». Больше всего тогда произвело на меня впечатление то, о чем рассказал мне Вирджилио Този: одна девушка считает меня мистификатором, злится на меня, говоря, что я никогда ничего для нее не сделал. Правда, мы с ней даже незнакомы и живет она к тому же в другом городе, но я ее понимаю: в каждом событии мы, словно руками волшебницы, среди миллиардов шелковых нитей сразу находим ту нить, которая связывает именно нас со всем мотком, и мы с молниеносной быстротой безошибочно отводим в сторону все другие нити. Но отброшенная нами нить вибрирует, заявляет о своем существовании, так сказать, именно в тот момент, когда мы ее отстраняем. Впрочем, что поделаешь? Однако меня пугает, что, когда ты в пять часов вечера идешь по улице в Риме, втягивая в себя глубоко, как лошадь, аромат цветущих лип, какая-то незнакомая тебе девушка, живущая за сотни километров, с ненавистью говорит: «Дза ничего для меня не сделал».

То, что по-настоящему означает для меня эта премия, должен признаться, я осознал не сразу по причине некоторых сохранившихся у меня остатков тщеславия: например, мне было досадно, что один режиссер, которого я знаю лет двадцать пять, не сказал мне даже «поздравляю». Мы с ним встретились перед зданием «Фоно Рома», так как оба шли на заседание Римского киноклуба, назначенное на двенадцать часов ночи, и вместе поднимались по лестнице. Он молчал, а я думал: «Вот сейчас он меня поздравит или хлопнет по плечу». Ничего подобного! Лестница там широкая и длинная, и мы с ним шагали рядом, поднимаясь со ступеньки на ступеньку в царившей вокруг ночной тишине, каждый со своими мелкими заботами.

Мир! Мир не для какого-то того или другого человека, а точка, в которой достигается равновесие между индивидуумом и коллективом. Нет более современного слова, чем это, в социальном смысле. В самом деле, никогда в веках не говорили о мире так, как говорят теперь. Это слово входит в нашу повседневную речь, а также заставляет предпринять определенные шаги, в итоге мы никогда уже не отступим с тех позиций, каких мы достигли. Нам кричат, что не все мы искренни. Но они не видят, что колесо уже пущено в ход и никто его не сможет остановить, а следовательно, даже если кто-нибудь и действительно, запуская его, был неискренен, то тот остался с носом. Некоторые из этих шагов наивны, недостаточно продуманы — все это поиски, стремление проникнуть внутрь этого круглого, как шар, слова. Но, как мне кажется, я еще не видел плакатов, объясняющих, как в толковом словаре, слово «мир»; так же еще не опрашивали и школьников, как они понимают значение этого слова, не спрашивали и про то, каким образом каждый из нас может способствовать миру. Я думаю, что многие хотели бы способствовать миру, но не знают, что им надо делать. В самом деле, трудно найти какие-то нормы, но чувствуется, что мы уже близки к этому. В области нравственной мы движемся, как небесные тела: вращаемся вокруг самих себя и одновременно вокруг других — круговое движение и вращение вокруг оси. Линия, соединяющая эти два явления, и есть мир. Мир — это не бесстрастное состояние: полны страстности конгрессы матерей, не желающих больше войн, конгрессы людей, которые во всех уголках земли на разных языках требуют: «Долой войну!» Это требование, «Долой войну!», хотя оно еще и стихийное, нарастает и ищет такую рациональную форму, которая была бы общей для всех людей.

Это похоже на то, как если бы человечество падало вниз, словно при свободном падении тела, и вдруг чудодейственным образом остановилось и сказало: «Да неужели это может быть, неужели я разговариваю с другим человеком и уже этому не удивляюсь, ведь я должен был бы удивляться тому, что с ним беседую, то есть могу общаться». Внимание: двое, один и другой, каждый видит перед собой шестьдесят-семьдесят-восемьдесят килограммов живого веса, молча стоят друг перед другом, словно один из них — растение, а другой — минерал. И неожиданно кто-то из них начинает говорить, а другой ему отвечает, вопрос-ответ, ответ-вопрос, ответ и так далее. Слова «спрашивает» и «отвечает» ныне стерлись, о том, что они действительно поразительны, мы позабыли. В несколько мгновений предметы, века, пространства, моря, горести из ничего становятся темой разговора, и еще более безгранично все то, что таится внутри и не выходит на свет слова, ибо я говорю: «Вчера я был на море», и произношу это так поспешно, что никто не прислушивается к моим словам; однако если сказать эту фразу, запершись в комнате: «Ты был на море», то в ней сливаются воедино множество мгновений, которые были пережиты, и каждое из них могло бы составить тему для повествования, возникает своего рода катаклизм лучей света, красок, фигур, мыслей, интересов, имен, и в мгновение ока сама собой вырывается спокойная фраза: «Вчера я был на море». Говорить долгими часами с другим человеком, говорить непрерывно, среди этого космического мелькания света, красок, идей, фигур, страстей, интересов, имен — и если поглядеть на это чуточку с высоты, установив там съемочную камеру и микрофон, то можно запечатлеть до удивления одинаковую картину: двое беседующих будут то и дело останавливаться и сообщать друг другу, что с ними происходит нечто поразительное, то есть один говорит что-то очень важное и интересное, а другой его понимает. Только подумать о полномочных и чрезвычайных послах, с этими их мундирами и расшаркиванием, как бы они удивились и подскочили от изумления, если бы почувствовали, что могут понимать друг друга. А это возможно только при одном условии — что мы все одинаковы. Одинаковы также и при контрастах, ибо контраст имеет те же корни, что и неконтраст.

Я сказал, что постепенно осознал значение премии — оно выходит далеко за пределы того, что относится к моей скромной персоне. Как видно, всем ясно, что итальянское кино вносит свой значительный вклад в дело мира. Разумеется, прежде всего потому, что в основе его лежит стремление к правде, а мир — это сама правда жизни. Я говорю об итальянском кино, и в самом деле, я сразу же себя спросил: почему премию дали мне, а не такому человеку, как Росселлини? Ведь у Росселлини множество работ, и они составляют такой гениальный вклад в дело мира. Немногим более месяца назад я сказал своим друзьям Массимо Миде и Брунелло Ронди, что мне очень хочется написать письмо Росселлини и сказать ему, что, если бы он вернулся в Италию и приступил здесь к работе со спокойствием и скромностью, тогда смог бы создать другие шедевры. В тот вечер, когда была зачитана его телеграмма о присоединении к Римскому киноклубу в связи с манифестом Римского киноклуба, она не была встречена громкими аплодисментами, да и те немногие дались с трудом. Росселлини теперь уже непопулярен в Италии, хотя он один из тех, кому за последние десять лет Италия обязана больше всего. На одном банкете пять-шесть недель назад депутат Брузаска сказал, что, когда он находился на Парижской конференции 1946 года, фильм «Рим — открытый город» принес больше пользы нашим дипломатам, чем что-либо другое. Росселлини, хоть он и анархист, даже не знает, что ему ни к чему его мышиная хитрость, чтобы двигаться в жизни, он сам себе создает трудности, ему достаточно было бы его таланта и капельки спокойствия. И не следовало бы ему слушать таких типов, как отец Морлион; я думаю, что отец Морлион ему не нужен, чтобы общаться с богом. Мне говорили, что, когда Росселлини ставил фильм «Европа, 1951», отец Морлион непрерывно заходил к нему в кабинет со свойственной ему заботливой назойливостью; итальянское кино не нуждается в отце Морлионе. Если бы я не боялся обидеть столь заслуженного и важного деятеля, я сказал бы, что и бог не нуждается в отце Морлионе — я имею в виду бога в кино, поскольку бог присутствует также в эпизоде с партизанами в фильме «Пайза» и, по счастью, отец Морлион был тогда очень далеко. Росселлини — большой художник, и в наших вечерних молитвах, дорогой отец Морлион, мы должны молить бога лишь о том, чтобы он не делал таких фильмов, как хотелось бы вам, а чтобы делал фильмы такие, какие действительно хочет он сам, со своими ошибками и даже неудачные, ибо он имеет на это право. И если на постановке «Святого Франциска» Риццоли потерял несколько миллионов, то я надеюсь, что Риццоли уже обладает достаточным жизненным опытом, чтобы понимать, что в тот день, когда он — будем думать, это произойдет не раньше, чем через сто лет, — предстанет на redde rationem[27], то сможет назвать в числе своих заслуг, что потерял немножко денег на «Святом Франциске» Росселлини. Дорогой отец Морлион, всем известно, что вы — человек гуманитарного образования и невероятной активности, готовый брататься на каждом перекрестке и искренне влюбленный в кино; однако ваше яблоко с гнильцой: ведь вы — чуточку автор, писатель, и поэтому, вместо того чтобы быть незапятнанным глашатаем Евангелия, вы даете советы знакомым вам кинематографистам как неудавшийся художник. Ибо вы именно и являетесь таковым — ведь, повторяю, у вас в голове всегда наготове свой хорошенький сюжетик и при помощи своего авторитета, основывающегося на образовании, духовном звании, всем вашем положении в Университете Про Део, вам хотелось бы, чтобы делали ваше кино, то есть плохое кино — плохое как раз потому, что вы не художник, тогда как Росселлини — именно художник, так же как Де Сика, Висконти и многие пришедшие вслед за ними молодые, к голосу которых вы никогда не прислушивались.

«Cinema Nuovo», N 61, 1955, 25 maggio.

Рим, 15 мая 1955

Возможно, Де Сика уже нашел исполнительницу главной женской роли для «Крыши». Он мне рассказал, что, когда он с месяц назад проведывал в больнице одну свою любимую родственницу, на соседней с ней койке открыла глаза после наркоза девушка лет шестнадцати и с удивлением увидела перед собой Де Сика, который ей сказал: «Кошечка». Она спросила: «Почему?» — «Да потому, что у тебя красивые зеленые глазки, а пушок под носом похож на белые усики, как у хорошенькой кошечки». «Кто знает, увижу ли я ее вновь, — говорит Де Сика, — она мне показалась совсем такой, как я представляю себе Луизу». Кажется, Де Сика нашел еще один персонаж — майора Бай; он ищет исполнителей не торопясь, спокойно и привязывается к ним, как любящий отец.

После «Крыши» мы, может быть, поставим фильм «Страшный суд», это старая наша идея — фильм сатирического характера, в котором мы продолжим, в самом широком смысле, линию «Чуда в Милане». ˂...˃

«Cinema Nuovo», N 60, 1955, 10 giugno.

Космос

В комнату вошла мать сказать мне, что в церкви св. Агнессы и во всем нашем квартале страшное волнение, потому что этой ночью запущена ракета с людьми на борту. Я хочу встать, несмотря на азиатский грипп, и сам купить экстренный выпуск газеты с этим известием, шагать среди хора восклицаний, сказать кому-нибудь о том, что если это не послужит делу мира, тому, чтобы свободно и «вместе» исследовать человеческую душу так, как исследуют космос, то я с репродуктором заберусь на высокую гору, крикну оттуда: «Дерьмо!» — и пущу себе пулю в лоб.

С мессы возвращается моя дочь и говорит, что в космос, оказывается, запущены не люди, а собаки. А я-то уже представлял себе, как астронавты в сверкающих доспехах попадают на одну из планет и вдруг за какой-то скалой кого же они там находят? Самого господа бога, только, может быть, без бороды. «Я ждал вас», — говорит он и начинает рассказывать: «Я родился в таком-то году...»

Straparole. Milano, 1967.

Похороны.
28 сентября 1958

Вчера мне позвонил Сальвиони и спросил, пойду ли я с ним посмотреть на похороны одной пятидесятилетней вдовы, оставившей четверых детей, умершей от огорчения, когда у нее вывозили мебель за неуплату налогов покойным мужем. Мне же надо было написать для одного еженедельника то, что называется «личными впечатлениями».

Мы поехали туда, когда солнце уже ярко светило, и принялись искать нужный нам дом. Откуда-то вынырнул погребальный катафалк, на золоченом кресте его играло солнце. Мы поехали следом за катафалком, но катафалк остановился у какого-то кафе и шофер начал спрашивать, как ему проехать, — оказывается, он тоже не может найти нужный адрес. Катафалк повернул назад, мы за ним и вскоре достигли узенькой, почти деревенской улочки, где перед одним из домов толпилось чуть больше людей, чем перед другими, и мы поняли, что это и есть нужный нам дом.

Я испытывал странное смущение, будто совершил какой-то некрасивый поступок. Все произошло слишком стремительно, я еще сам не мог понять, что меня заставило согласиться. Когда кто-нибудь начинает настаивать, я в конце концов всегда соглашаюсь. За статью мне обещали заплатить, и я должен был вести себя как полицейский, от внимания которого ничто не может укрыться. Я уже мысленно отметил запах выжженной травы, дешевые жилые дома — весь характерный для лет фашизма пейзаж (здесь я говорю это не в уничижительном смысле). Это был один из тех больших поселков, которые возникли лет двадцать пять назад и повергают в грусть именно своей просторностью и своим обшарпанным величием, кажущимся еще более давним, чем старые песенки.

Толпа состояла из тридцати или сорока женщин с детьми на руках, большинство в домашнем виде, у некоторых лица покраснели от плача или от солнца. Как обычно бывает, среди бедноты выделялось несколько хорошо одетых родственников с черной ленточкой в петлице. Среди этого траура столь ярким пятном сверкала рыжая головенка какого-то ребенка, что я не мог оторвать от нее глаз.

Эту свою готовность отвлекаться я считал проявлением недостаточного уважения, ибо вздохи и бормотание вокруг призывали меня видеть все в черно-белой гамме. Незаметно для самого себя я очутился на пороге дома и, попав из тени на солнце, увидел, впервые с тех пор как я его сшил, что мой синий костюм ослепительно ярок, а синий галстук не приглушает, а, наоборот, оживляет его тон. Я весь сиял, оскверняя своим видом церемонию. Я надвинул берет на лоб, чтобы выглядеть хоть немного более небрежно одетым, и пальцем засунул внутрь кончик платка, выглядывавшего из кармашка пиджака.

Я вряд ли сумею выразить, почему мне не удалось чувствовать себя естественно и просто, то есть собрать необходимую мне информацию и вместе с тем отдать нужную порцию сострадания плачущим дочерям покойной, опустившим свои головы на плечи поддерживающих их людей, как только траурная процессия тронулась в путь.

Я всегда завидовал тем объективным журналистам, которые изо дня в день пишут колонки: случилось то-то и то-то. Часто я спрашиваю себя, как это им удается, для меня это чрезвычайно трудное ремесло, а они говорят, что это довольно легко.

Недавно я прочитал газетный отчет об обвале на Виа Номентана и, так как в тот вечер я все видел сам, своими глазами, должен признать, что хроникер продемонстрировал как раз ту конкретность в изложении происшествия, от имен до цифр, ту естественную связь между собой и другими людьми, те качества, которым я всегда завидую. А я бродил между сотнями застывших в молчании людей, ожидавших, что вот наконец появится рука или нога кого-нибудь из рабочих, погребенных под развалинами, которые не спеша разбирали пожарные, и душа моя ни на секунду не находила себе покоя: то она воспаряла и я витал в соображениях морального порядка, то падала, и я ощущал хрупкость человеческой судьбы, в частности и своей собственной, то говорил себе, что я ничего не понимаю, что невозможно что-либо понять. Высокая пожарная лестница — подлинное чудо техники, — казалось, хотела заставить меня признать, что я, может быть, не прав, всю свою жизнь обвиняя всех и вся, мечтая о радикальных переменах, как будто вокруг ничего не сделано; погляди, мол, на эту лестницу, она — плод упорного стремления к добру. Потом я подумал: нет, не к добру стремился конструктор, которому удалось увеличить ее длину на десяток метров, он работал «в себе», как математик. Видя скрещение жестов, движений рук, ног, спин спасателей, я не ощущал более поводов для протеста. И мне стало страшно, что я перестал чувствовать поводы для протеста, для борьбы, — что же со мной будет завтра? И я подошел к другой кучке людей, чтобы обрести утраченный было стимул. Они говорили о том, что в цементе было слишком много песка, о том, что внутри пилястров из экономии было уменьшено количество металлических прутьев. Их надо линчевать! Я бы тоже линчевал этих господ из строительной компании, я мысленно осыпал градом пощечин одного толстяка, которого почему-то в своем воображении представил подрядчиком. Просто удивительно, что его физиономия, по мере того как я награждал его пощечинами, принимала все более яростное выражение, хотя на самом деле я стоял спокойно вместе со всеми остальными. Я погрузился с головой в эту жестокую схватку и очнулся, услышав, как кто-то говорит о велосипеде самого молодого из погибших рабочих. Минут десять вместе с другими рабочими он обсуждал, какой марки мог быть этот велосипед. Один из них, которому удалось уцелеть только благодаря тому, что он отошел по нужде за несколько секунд до обвала, говорит, что как-то раз он повесил на этот велосипед свой пиджак и поэтому хорошо запомнил его марку. Он замолкает на полуслове и бежит за пожарными, которые уходят. «Мы вернемся завтра рано утром», — говорят они.

Как же так, они не должны прерывать своей работы ни на минуту, пусть работают в несколько смен, кричат вокруг. Начальник пожарных кричит из уже тронувшейся машины, что он не будет рисковать живыми ради мертвых, грозят новые обвалы, необходимо дождаться рассвета. В ответ раздается хор протестующих голосов, в том числе и мой, несколько ослабленный сомнением, что с технической точки зрения пожарные, может быть, и правы. Но кто-то рядом говорит, что во время войны он сам участвовал в Неаполе в таких работах, они никогда не прекращали разборку развалин, до тех пор пока не находили всех погибших. Начальник пожарных — он в штатском — высовывается из автомобиля и начинает кричать: «Идиот, это все глупости», — и мне тоже хочется вместе с другими швырнуть камень вслед его машине. Группа молодежи рассуждает о боге: «Почему суждено было погибнуть именно этим троим? Один из них только что женился». Я подошел уже к концу спора; один, что постарше, качает головой, доводы собеседников его не убедили; вот так всегда все кончается болтовней, говорит он. То совершенно теряясь, то вновь обретая ясность мысли, видя и слыша все это, я никогда не смог бы достигнуть целостности восприятия, чтобы рассказать: дело происходило так-то и так-то. В тот момент, когда я был бы уже готов сказать: «Вот так», — какой-нибудь легкий шум отвлек бы мое внимание. Со старостью эта острота слуха должна была бы притупиться, я бы этим воспользовался, чтобы немножко привести в порядок все, что у меня накопилось в голове, но, как только мне кажется, что мне удалось прийти к какому-то определенному выводу, к мысли, которая все концентрирует и обобщает, я инстинктивно бегу прочь, словно спасаясь от ловушки.

Но возвратимся к начатому ранее разговору. Я шел за катафалком в числе самых последних. Мы только что миновали большой луг, на котором я краем глаза увидел выцветшие белые полосы — раньше здесь было футбольное поле, — когда откуда ни возьмись появился фотограф. Подняв лейку на высоту глаз и расставив локти, он быстро снимал все, что только можно; он приседал, поднимался, весь изгибался, перебегал коротенькими шажками, накидывался на каждого, чье лицо искажалось от горя, несколько раз он щелкнул и меня. Это был фоторепортер того самого еженедельника, который заказал мне статью. Я пальцем сделал ему знак, прося меня не снимать, и он вновь исчез в толпе женщин, державших в ожидании слез наготове платочки, чтобы затем вновь вынырнуть, словно из черных волн, то там, то тут. Это продолжалось до тех пор, пока мы не дошли до церкви. Увидев фотографа, я стал еще меньше понимать, зачем я здесь. Я ощущал некоторую долю уступчивости — я здесь только потому, что не сумел сказать «нет», — долю искреннего любопытства, долю тщеславия и долю цинизма, во всяком случае в той мере, в какой он всегда наличествует в писателе с того момента, когда он заинтересовался чем-то, до того, как он рассказал об этом.

Мне удалось заглянуть в маленькую двух- или трехкомнатную квартирку, из которой вынесли покойную, и в первой комнате, хотя она была всего приблизительно четыре метра на четыре, набилось множество народу, поскольку она была действительно пуста — закон вывез абсолютно всю мебель...

Гроб уже снимали с катафалка, когда вокруг него началось какое-то странное движение, будто там кто-то упал в обморок. Затем гроб на плечах шести человек поплыл к входу в церковь — всего каких-то семь-восемь шагов, но его движение было лишено обычной уверенности и прямолинейности — он качался вверх и вниз, словно на волнах, и теперь нетрудно было понять, что там происходит потасовка: над головами вздымалась рука фотографа, высоко поднявшего свой фотоаппарат, словно он пытался спасти его от волн. Тишину прорезали крики и причитания женщин, и толпа в двести-триста человек растерянно расступилась. На земле лежал фотограф, лицо у него было багрово, а руки он прижимал к низу живота: кто-то пнул его ногой в пах.

Тем временем гроб исчез во тьме церкви. «Он щелкал и щелкал с самого утра, — тяжело дыша, говорил один из родственников, — а мы этого не хотели».

Вчетвером или впятером мы отнесли фотографа в соседний бар, где случайно оказался массажист местной футбольной команды, который и произвел первичный медицинский осмотр. Вокруг отрывочно говорили о том, разрешается или нет фотографировать в таких случаях, как этот, и я почувствовал, что все правы: и семья покойной, и фотограф, и карабинеры, пришедшие, чтобы конфисковать фотоаппарат, и сопровождавший меня Сальвиони, который старался все уладить и шептал мне, что теперь нам никак не успеть вернуться в Рим к пяти часам. «Это журналисты», — говорили люди, показывая на нас пальцами, и непонятно было, они за нас или против. У катафалка, стоявшего перед церковью, теперь не было ни души. Мне никак не удавалось прогнать мысль о том, что я занимаюсь тем же, что и этот фоторепортер, и я не знал, чье это провидение — божественное или дьявольское — заставило меня теперь торчать возле него. Фоторепортер чуть ли не плакал: «Нет, фотоаппарат они у меня не могут конфисковать, они не имеют права»; он подсчитывал, сколько стоит его аппарат. Это был молодой парень, приехавший в Рим из Болоньи, чтобы сделать карьеру, в один и тот же день он переходил от прибытия министра к таким сюжетам, как этот. Назавтра он должен был ехать снимать мужчину, который хочет превратиться в женщину.

В пять часов мы были еще в казарме карабинеров, а не в Риме. Мы позвонили друзьям по телефону, чтобы предупредить их о том, что запоздаем... В глубине улочки, выходящей на шоссе, показалась похоронная процессия. Она направлялась в Рим, чтобы похоронить там бедную женщину. За катафалком следовало шесть или семь автомобилей. Может быть, мы еще успеем их догнать. Тогда я скорчусь в машине, чтобы меня не узнали. Но мы их так и не догнали, и меня это очень удивило, ибо, выходит, похоронной кортеж должен был мчаться самое меньшее со скоростью шестьдесят километров в час. Потом, уже в Риме, около десяти часов вечера, я узнал, что кто-то из членов семьи покойной позвонил по телефону в журнал, чтобы сказать, что они не столь бедны, как могло показаться.

«Cinema Nuovo», N 135, 1958, settembre/novembre.

Рим, 14 апреля 1960

Дорогой Аристарко, продолжая наш разговор, не думай, что расовая проблема на Кубе — одни розы. Революция стремится как можно скорее разрешить и этот вопрос, но, быть может, даже легче вырвать с корнем принцип частной собственности; Рауль Кастро и его жена Вильма вступили в один негритянский клуб, но многим белым это не понравилось. В Барадеро, курортном местечке, где пляж с мелким и светлым песком тянется на много, много километров, дамы-criollas[28] защищают себя от солнца и в воде и на берегу при помощи огромных шляп и длинных перчаток, так как не хотят, чтобы их кожа потемнела и их принимали за женщин, в чьих жилах течет негритянская кровь.

Одной из тем, которую молодежь из «Института» подготовила еще до моего приезда сюда, была как раз антирасистская — история любви белого Ромео и Джульетты-мулатки. А потом мы много дней разрабатывали такой сюжет: один мальчик случайно находит в уличном люке труп; на дне узкой дыры виднеется мертвое тело, но чье оно — китайца, мулата, белого, негра? Сбегаются люди, приезжает полиция. Это происходит за два-три месяца до прихода повстанческой армии. Постепенно по проникнутым страхом и возмущением разговорам собравшихся восстанавливается происшедшее; там, посреди улицы, в самом сердце столицы, еще до того, как удается вытащить труп, мы узнаем, что ночью кто-то, проходя мимо полицейского участка, выкрикнул слово, которое начинается на «д» и кончается на «о», потом бросился бежать, но «преследовательница» (то есть полиция) его догнала и засунула в уличный люк, всадив ему в голову несколько пуль. Полицейские, разумеется, делают, вид, что они ничего не знают, ни в чем не участвовали. Только в конце, когда убитого вытаскивают наружу, после того, как его принимают то за одного, то за другого — то за студента, то за рабочего, то за молодого, то за старика, — а семьи различных цветов кожи сменяют одна другую, комментируя случившееся, высказывая свои сомнения, страх и отчаяние, все видят, что этот ночной эпический герой — юноша-негр.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-10 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: