— Ну уж, бог знает что, Фридочка, вы говорите! — возразила Дарья Кирилловна. — Каждому свое место в борьбе! Интеллигенция тоже борется, но своим оружием. Кто же пишет в революционных журналах, хотя бы в «Искре»! Однако давайте я буду кормить вас обедом, друзья мои, — завершила она разговор, поднимаясь с места.
— А вы молодцом, Иван Петрович, — сказала Фрида. — Юля писала, что вы тяжело болели, а вы цветете!.. Ну как сейчас, эпидемий нет?
— Тиф и оспа вовсю бушевали. Нынче, кажется, обе закончились. Но народ ослаб за зиму — страшно смотреть! Ведь урожай-то был никакой, всюду голод, — сказал Баграмов. — Увидите сами, Фрида. Я очень рад, что вы снова сюда заявились.
Дарья Кирилловна позвала всех к столу. Она понимала, что разговор поневоле будет вращаться вокруг петербургских событий, и потому, несмотря на ясный июньский день, накрыла обеденный стол в комнате, чтобы страстные споры ее молодежи не слышны были постороннему уху.
Когда-то в юности такая же пылкая, как Юля, она тоже «ходила в народ», научилась обуваться в лапти, плотно завёртывать овучи, носить сарафан и усвоила многие обороты народной речи, которые так и остались в ее обиходе на всю жизнь. Она испытала и краткосрочный арест и высылку… под надзор собственных родителей. Суд и суровый приговор, которому подвергались многие из народников 70-х годов, ее миновал. Вскоре после своих народнических увлечений она вышла замуж за одного из учеников своего отца.
Муж её, уже профессорствуя, несколько лет издавал сельскохозяйственный журнал «народолюбивого» направления, в котором старался «сеять разумное, доброе, вечное», отнюдь не призывая к насилию, а питая надежды на улучшение народного благосостояния за счет поднятия земледелия.
|
Помогая мужу в редакционно-издательской деятельности, Дарья Кирилловна постепенно забыла революционные увлечения юных лет. Когда в начале 90-х годов ее муж после недолгой болезни умер, Дарья Кирилловна ликвидировала журнал и перешла к практической деятельности в своем небольшом имении. Выращенный мужем её плодовоопытный сад она и превратила в базу бесплатного училища садоводства, и оно стало делом ее жизни.
Но Дарья Кирилловна любила припомнить свое «революционное» прошлое, «тюремное заключение», а также имена известных народников, с которыми в молодости встречалась или «почти что» встречалась. Всю жизнь Дарье Кирилловне казалось, что ее добрые соседи-помещики подозревают ее в революционности, всю жизнь она опасалась, что приходский священник ловит ее на опасном безбожии. Потому, если ей случалось присутствовать при политических разговорах, она «ради конспирации» занимала позицию умеренности, а в церковные праздники принимала в доме священника и позволяла служить молебен, хотя каждый раз потом бормотала самой себе в оправдание: «Подите-ка подкопайтесь, святые отцы!..»
Иван Петрович и Фрида давно уже оценили ее по заслугам, но, зная дочернюю привязанность Юли, были сдержанны и почтительны. Однако они без всякого сговора установили меру того, что говорить при Юлиной матери и о чем смолчать.
За столом продолжался рассказ Фриды о петербургском студенчестве, о событиях в Московском университете., Только едва заметное осторожное позвякивание ложек о тарелки нарушало тишину во время ее рассказа. Юля рассказала в свою очередь о письме, полученном ею с оказией от Аночки Лихаревой, полном намека на бурные события, разыгравшиеся в Москве. Оказалось, что Фрида уже повидала Аночку, которая тоже приехала из Москвы к отцу и больше всего озабочена тем, что Володя Шевцов, арестованный ночью под Новый год, получил-таки три года ссылки в Сибирь.
|
— Кажется, Аночка собирается покинуть курсы и ринуться вслед за суженым по сибирским дорогам… Не одобряю! — сказала Фрида.
— Володя — Аночкин суженый? — удивилась Юля. — Она тебе сама сказала?
— Сама, — усмехнулась Фрида. — Да я ещё с Нового, года заметила…
— Юля, всегда ты сидишь над тарелкой дольше других! Кончай суп, а то котлеты простынут, — поторопила Дарья Кирилловна, видя, что Юля увлечена и так взволнована, что не может есть. — Так почему же вы, Фрида, не одобряете Аночку? А я вполне одобряю, когда не бросают в беде человека…
— Нам, женщинам, не легко даётся образование, бросить его — преступно, — резко сказала Фрида. — Поехать в Сибирь, всё бросить — это эгоистический и печальный конец!
— Ну как же печальный, если она его любит?! — в недоумении спросила Юля.
— Почему же эгоистический? — задала вопрос и Дарья Кирилловна. Она даже остановилась, застыв с ложкой над сковородкою, словно в зависимости от ответа Фриды решит, положить ли гостье котлет.
— Эгоистично предпочтение судьбы одного человека всеобщему благу! — отпечатала Фрида. — Правительство выхватило одного революционера из наших рядов, а второй революционер приговорил себя добровольно к тому же… Смешно! Мы все молодые и все кого-нибудь любим. Но если посадят в тюрьму того, кого я люблю, это вовсе не значит, что я попрошусь туда же. Наоборот, я буду тем жарче бороться. За двоих постараюсь! — завершила она.
|
— Браво, Фрида! — взволнованно воскликнула Юля.
— А я не согласна, — возразила Дарья Кирилловна. — Подлинная любовь забывает всё. И цельность натуры… Вот Юля…
— Я не имею в виду Юлю, — сказала Фрида. — Юля, бросив курсы, не в ссылку поехала. Она избрала очень правильный путь: получила здесь практику под руководством Ивана Петровича, полюбила медицину еще больше и, когда теперь возвратится на курсы, будет как в доме родном по сравнению с новенькими курсисточками. Ведь правда, Иван Петрович? — внезапно спросила Фрида.
— Конечно, у Юли теперь накопился опыт… — неопределенно и немного растерянно ответил Баграмов.
— Кажется, время не очень-то подходящее для продолжения образования, — неприязненно возразила Дарья Кирилловна. — Студенчество занимается больше забастовками, чем учением…
— Когда я учился, Дарья Кирилловна, мы тоже достаточно бастовали, — сказал доктор. — Однако же мы благополучно закончили университет.
— Значит, вы сами, Иван Петрович, толкаете Юлю к тому, чтобы бросить дом и уехать в Санкт-Петербург?! — почти со слезами воскликнула Дарья Кирилловна, оттолкнув от себя тарелку.
— Мамуля, ведь я ещё никуда не еду! — поспешила её успокоить Юлия. — Кушай спокойно, пожалуйста. Мама, кушай! — повторила Юлия с такой мольбою, словно мать объявила голодовку, которая непременно завершится смертельным исходом. Юлия вскочила с места, тоже оставив еду.
Но Дарья Кирилловна уже не могла продолжать обед. Она почти понимала, что Иван Петрович так же, как и она, не хочет отъезда Юли, что он возразил ей лишь из-за того, что по характеру своего отношения к тёще не может ее поддержать ни в чем, даже если она защищает его интересы. Это ее раздражило и взволновало ещё больше.
Она ушла к себе в комнатушку, сославшись на «отчаянную мигрень».
Только тогда, когда Фрида на тарантасе выехала с Иваном Петровичем на участок, оставшись наедине с доктором, она призналась ему, что выслана из Питера с исключением с курсов.
— А Вася? — спросил Баграмов.
— Вася во время событий был на Обуховском заводе. Тотчас из Петербурга удрал. Его ищут, но, кажется, не нашли. С месяц как о нем ничего не знаю.
По словам Фриды, Вася Фотин оказался одним из немногих, кто в петербургском «Союзе борьбы» требовал возглавить назревающие волнения на заводах.
— А проклятые наши интеллигентики-экономисты сутками изнывали в дискуссиях о тактике рабочего движения! — негодующе говорила Фрида. — Черт возьми, доктор, дайте и мне папироску… Спасибо! — Фрида пыхнула дымом, поморщилась, но опять затянулась. — Это была позорная болтовня — из пустого в порожнее… Конечно, за это время не зевали полиция и жандармы: самых решительных наших товарищей упрятали по кутузкам. Кое-кого даже выслать успели. Ведь в марте, Иван Петрович, какой был общий подъём! Все кипело! Вот когда надо было выступить и рабочим — сразу после четвертого марта! Но их никто не призвал тогда, а стихийно сами они раскачались только к маю, — в волнении говорила Фрида. — Два раза рабочие в Питере поднялись без всякого руководства, вразброд, никем не возглавленные… Что же могло получиться?! Разбиты!.. Ненавижу интеллигенцию! Презираю! — заключила Фрида, далеко с тарантаса отбросив окурок.
— А сами вы, Фридочка, кто же? — с усмешкой спросил Баграмов, любуясь её мужественным пылом и женственностью.
— Я, к сожалению, принадлежу к этой самой презренной, межеумочной категории человечества, — со вздохом признала Фрида. — Рабочие больше не верят в нас. И правильно, что не верят! Однако же настроенье у них боевое. Они ищут оружия. Только дай — и восстанут. На одних забастовочках с прибавкой расценок больше их не удержишь. Никто из них не боится ни тюрьмы, ни смерти. Почти вслух говорят среди рабочих, что дело идет «к концу»… Представляю!
Фрида с убежденностью утверждала, что именно вот сейчас для рабочих организаций как воздух нужна «Искра», что в Питере появился уже четвертый номер.
Доктор четвертого ещё не получал, потому что Розенблюм давно не выезжал.
— И что же в четвёртом? — с живым интересом спросил Баграмов.
— Очень много там о терроре. Снова старый вопрос оказался на сцене, — ответила Фрида.
Они вдвоем ехали горной дорогой, открытой местностью, и могли говорить без опасения.
— Да, да, оживает Россия, Фрида! — с энтузиазмом воскликнул Баграмов. — Все закипает! Подъем! Горько сидеть в это время в таком медвежьем углу! Предстоят жестокие битвы! Пора нам пересмотреть свою тактику. Хватит теоретической болтовни! Дело — прежде всего! Каждая схватка с полицией, каждый выстрел в министра — все это и есть настоящее дело!
— Иван Петрович, да что вы?! Вы о какой «болтовне»?! — изумленно спросила Фрида. — В рабочие массы необходимо внедрять революционную теорию. Ведь во время массовых демонстраций ни в Питере, ни в Москве не было даже настоящих политических лозунгов! В рабочих вспышках был просто разгул стихии: где против грубого мастера, где за прибавку или за улучшение помещения казармы, даже за то, чтобы в предпринимательских лавочках за гнилой товар подешевле драли!.. И за все это сотни людей погибнут, сотни других попадут в Шлиссельбург и в Сибирь. Больше такая стихия не приведёт ни к чему! В четвёртом номере передовая статья называется «С чего начать?». Там как раз об этом, Иван Петрович, как будто для вас! Удивляюсь!
— Постойте, Фрида, — перебил её доктор. — А в третьем читали вы Веру Засулич — «По поводу современных событий»? Там сказано очень верно: утверждать, будто счастье стоит страдания, может тот, кто сам готов испить полностью чашу страдания. Вы читали?
— Читала, — ответила Фрида, не понимая, к чему он клонит.
— Так что же пугаетесь вы страданий, застенков, Сибири, когда весь народ подымается и готов на страдания, чтобы только свалить врага? — горячо сказал доктор. — Я считаю, что социал-демократ не имеет права отставать от революционного порыва рабочих, хотя бы этот порыв возник из-за ржавой селедки в лавочке. Победа стихийных стачек, рождает сознательную сплоченность рабочих, рождает классовое самосознание. Социал-демократ должен всегда, в любой час встать во главе движения… Так-то, девица моя дорогая! Рабочий не станет ждать, когда вы в него «внедрите» теорию, он восстанет л без теории… Он ее чует! Классовым носом чует!
— Вас ли я слышу, Иван Петрович?! — воскликнула удивленная Фрида. — Не вижу логики, не ощущаю!
Но Баграмов не мог внимать логическим выкладкам методичной Фриды. Его богатырский организм был полон энергии, и эта бурлящая сила звала его к делу, которое выражалось бы не в будничной повседневности, а в героическом подвиге. На баррикады, на демонстрацию, на штыки и на пули грудью — куда угодно, лишь бы против царизма, и при этом сегодня, сейчас, когда он от Фриды узнал о событиях, которые теперь представлялись ему еще более бурными, чем были на самом деле…
— Когда ваши питерские слюнтяи позволили себя посажать за решетку в процессе теоретического словоблудия, а рабочие руки ищут оружия и готовы к революционному действию, надо не угощать их готовность вегетарианскими разговорчиками, а дать им оружие в руки — это первейшая задача организации. Надо поддерживать каждый рабочий порыв: на улицу так на улицу, в бой так в бой, освобождать заключенных, убивать полицмейстеров и жандармов…
— Иван Петрович, но ведь именно так говорят господа из «Рабочего дела». Против этого и выступает «Искра», — сказала Фрида.
— Как — против этого?! — опешил Баграмов. — Как может «Искра» выступать против активной борьбы рабочих?! Вы чего-то не поняли, прелестная дева! Получим номер — прочтем, разберёмся… Или, может быть, заграничные товарищи искровцы не в курсе российских событий? Если все происходит, как вы говорите, то выступить против активности масс — это значит остаться в хвосте событий, значит предательски бросить движение без руководства. Если бы у редакции «Искры» был такой, как вы, Фрида, информатор, который осветил бы настроения русских рабочих, как освещаете вы, то «Искра» не призывала бы к мирному теоретическому просвещенству, — яростно утверждал Баграмов. — Выходит по-вашему, что «Рабочее дело» и «Искра» поменялись ролями и убеждениями? Не понимаю… Если «Искра» вступила на путь оппортунизма, тогда я рабочеделец!.. Но воздержусь. Воздержусь до поры, пока все прочту сам…
Незаметно для себя они приехали в селение, из которого пришла весть о желудочных заболеваниях.
На двадцать пять дворов оказалось пять человек больных взрослых, семеро ребятишек и два детских трупика. Дети скончались, проболев всего дня по четыре.
— Началось! — обречённо сказал доктор. — На этот раз дизентерия. А месяц спустя в другом месте пойдёт брюшняк… Да разве в таких окаянных условиях можно их победить медициной? Ведь это же гибель от голода, нищеты, темноты!.. Поживёшь в этой каторге — и террористом станешь, забудешь про Маркса, про «Искру»! — сквозь зубы с ненавистью цедил Баграмов.
— Ах, во-от оно что! Ну, вы меня, доктор, успокоили. А я испугалась, что вы и всерьёз пошатнулись, — сказала Фрида.
Юля изголодалась по обществу сверстниц. Приезд Фриды стал для нее праздником.
Затеянный Фридою «с места в карьер» разговор о возвращении Юлии Николаевны на курсы был для нее неожиданным, хотя как-то однажды в письме она сама посетовала Фриде на то, что, ее девические мечты об образовании развеялись прахом, что она сама обрекла себя на деревню и покорную долю мужней жены, которую ей придется тяпнуть до конца дней, и что у мужа всё меньше становится общих с ней интересов.
Но Юля не ждала, что Фрида предпримет столь решительный натиск, да и, по правде, не знала сама, желала ли она всерьез этой бурной поддержки со стороны своей экспансивной подруги.
Фрида теперь вела приёмы в больнице и выезжала самостоятельно на участок и всё-таки возвращалась с выездов усталая, но не менее кипучая и жизнерадостная. Она умела радоваться выздоровлению каждого больного, дружбе с Юлией и Баграмовым, радовалась цветам, облакам, закатам, ясному солнцу и внезапной грозе, пробуждая в Юлии живую, активную зависть к своей деятельной энергии, неустанности и свободе. Юля завидовала тому, что Фрида, как и Аночка Лихарева, живут бурной и интересной жизнью в центре событий, а вот она здесь, в деревне, сидит вдвоем с матерью, читая русские и французские романы, оторванная от настоящего дела, от интересных людей.
Фрида расшевелила ее, взбудоражила. «Как будто живой водой спрыснула!» — думала про себя Юлия.
Она любила Ивана Петровича, не жалела, что вышла за него замуж, что поехала с ним в эту глушь. Она рада была, что в тяжелые недели его смертельной болезни была с ним неотлучно, и с уверенностью могла сказать, что не напрасно сидела возле него дни и ночи, заставляя смерть отступить. Теперь у нее появилось к нему новое, более полное «материнское» чувство, которого не было раньше и которое вообще присуще женской любви к мужчине, как ее непременный составной элемент. И все-таки вот едва он снова встал на ноги, он» опять от нее отрывается и уходит.
Фрида своим присутствием как-то сняла это ощущение одиночества, и Юлия после долгого периода молчаливой задумчивости стала вдруг веселее. Теперь уже она систематически ходила работать в больницу, как будто до этого и не подавала заявления об уходе с работы.
— Я уверена, Юля, что из тебя получится замечательный врач, настоящий, серьезный, — сказала Фрида, после того как они вдвоем провели в больнице прием: доктор и Павел Никитич вместе выезжали на три дня в тяжелый очаг эпидемии.
— Не знаю, я ничего не знаю, Фрида, — отвечала Юля.
Она не раз уже думала о разговоре, который Фрида завела в день своего приезда. Но разговор этот так и остался безрезультатным. Ни Юлия, ни Иван Петрович не обсуждали этой темы практически окончательно.
— А что же твой супруг и господин? Он отпустит тебя? Или он из породы Отеллр?
— К сожалению, нет, — сорвалось у Юли.
— Почему к сожалению?! — удивилась Фрида. — Если не из породы Отелло, то, значит, он настоящий мужчина и человек. Уважаю! Значит, ты едешь?
Юлия Николаевна призналась, что и сама окончательно ни на что не решилась, да и разговора с мужем еще не было. Кроме того, она решила искать свое место не в меди-дине, а в литературе…
— Вот это, скажу я, никак не серьезно, — решительно возразила Фрида. — Погляди на лучших писателей: Чехов — врач, Вересаев — врач, Гарин — путеец. Нет, ты напрасно! Заняться литературой будет не поздно, когда поучишься, поживешь с народом! Говори со своим повелителем да скорей посылай бумаги на курсы. Едем в Питер… Ах как интересно живется! Кипит! Все кипит! Курсистки — самый живой общественный элемент. Мальчики отстают. В рабочих кружках, в демонстрациях, на студенческих сходках — везде смелее звучит голос женщины. Знаешь, Юлечка, женщины в новом столетии сыграют такую важную роль…
— Поскольку, я слышал, они играли важную роль ещё со времён Лизистраты, увековеченной господином Аристофаном! — неожиданно пробасил Баграмов из-под окна Юлиной комнаты, где сидели подруги.
— Ах как хорошо подслушивать, почтеннейший доктор! — иронически воскликннула Фрида.
— Вот что уж брехня, то брехня! — отозвался Баграмов. — Я не подслушивал, а нарвал букет, чтобы поднести его Юльке, и слышал, по правде сказать, только последнюю реплику Лизистраты.
— Кто Я — Лизистрата?! Я?! Вы меня оскорбили! Стреляться! К барьеру! — воскликнула Фрида.
Баграмов бросил в окно охапку нарванных в садике цветов и сам вслед за ними перемахнул через подоконник в комнату.
— Ого, доктор! Да вы совсем молодой! А мне казалось, у вас уже начинается старость! — засмеялась Фрида.
— Ивась! Ты поправился! Ты мой, прежний! — радостно воскликнула Юля, кинувшись мужу на шею.
— Пощадите, моё целомудрие, господа! Коллеги! — взмолилась Фрида. — Впрочем, я не уйду из комнаты. Наоборот, пользуясь свободной минутой, редкостной в жизни Ивана Петровича, а также хорошим его настроением, я тебя призываю, Юля, сейчас же начать деловой разговор. Прекратить поцелуи и нежности! — скомандовала она.
— Я же сказал — Лизистрата! — освобождая жену от объятий и безнадежно махнув рукой, заключил Баграмов.
— Садитесь оба, — приказала Фрида. — Иван Петрович, ваша жена хочет заняться продолжением медицинского образования.
— Да, слыхал, — подтвердил Баграмов.
— Этого мало. Вы ее одобряете?
— Имел удовольствие одобрять ее лично, без мировых посредников, — вызывающе, полушутя, сказал Баграмов.
— Очень приятно. Однако настало время принять практические шаги: если ехать учиться, то надо послать прошение и бумаги,'n'est ce pas?[41]
— Oui, iriadam,[42]— согласился Баграмов.
— Значит, супруг и повелитель не возражает против немедленных действий? — настойчиво допрашивала Фрида.
— Я, Фридочка, удивлен в этом деле только одним: почему говорите все это вы, а не Юля? — спросил Баграмов.
— От излишней кипучести моего темперамента. Люблю наблюдать не мечты, а действия, — сказала Фрида — Впрочем, может быть, после ваших нежных объятий у Юльки переменились желания, и ей уже не хочется ехать учиться. Тогда прошу извинения у обоих.
Юля вдруг покраснела!
— Ивасик, ты знаешь, мы раньше вместе с тобой мечтали об этом, и я рассказала Фриде… Она спросила сама…
— «Я сказала»! «Юна спросила»! Ты будто ищешь передо мной оправданий, — в некотором раздражении сказал Баграмов. — Ведь мы говорили не раз…
— Перед собою, Ивасик! Я ищу оправдания перед самой собой, — в еще большем смущении призналась Юля, покосившись на Фриду, — ведь для этого надо жить врозь, — чуть слышно и со слезами, блеснувшими между ресниц, прошептала она.
— Ах ты, девочка, девочка! — ласково, как ребенку, сказал Баграмов, привлекая Юлю к себе.
— От супружеских нежностей я удаляюсь, — заключила Фрида, сделала реверанс и вышла из комнаты.
ГЛАВА ВТОРАЯ
«Вот и готово! — сказал себе Володя, когда ему объявили об административной высылке на три года в Сибирь. — Ну что же, в Сибири много отличных людей!» — бодрил он себя.
Он вспомнил Ульянова, с которым встретился около полутора лет назад. Ульянов ведь тоже ехал из ссылки. И однако же он был осведомлён обо всем, что творится в мире, Сибирская глушь не оторвала его от жизни страны, от важнейших событий, от книг и газет, от широких политических замыслов и планов, которые он сумел-таки осуществить…
Володе был досадно, что в первом номере «Искры», которую он первым во всем городе держал в руках, он не успел прочесть ничего, кроме нескольких столбцов, передовой статьи, правда ведущей, определяющей, но единственной из всего номера.
Конечно, ссыльные, с которыми он встретится в Сибири, станут расспрашивать о новой рабочей газете, а он ничего не сможет сказать…
Узнав об убийстве Боголепова и о покушении на Победоносцева, допрошенный по поводу беспорядков в гимназии, Шевцов уже не надеялся для себя на благополучный исход. Он ожидал, что будет выслан из города, возможно — под гласный надзор, но ссылка в Сибирь на целых три года казалась ему слишком суровым возмездием за насмешливый тон в отношении заносчивого дурака пристава и за небрежное хранение единственного экземпляра прокламации киевлян.
«Искра» в этой единственной прочитанной им статье определила профессионального революционера как воина, который должен взять штурмом враждебную крепость самодержавного государства. Воин, солдат может погибнуть в бою, может оказаться живым в руках неприятеля. Но каково бойцу, попавшему в плен, прежде чём он сделал свой первый выстрел… Именно так ощущал себя Володя.
Из жандармской попытки состряпать «дело» о гимназическом нелегальном кружке и приписать Володе руководство этим кружком ничего не вышло. Еще до своего приговора Володя узнал, что все четверо гимназистов, исключенных и арестованных за «бесчинства во время молебна», освобождены из тюрьмы и даже допущены к сдаче экзаменов экстерном за гимназический курс.
Володя ждал, что его немедля отправят этапом. Ему осточертело однообразие тюремной одиночки, хотя ему было разрешено теперь получать журналы, газеты и книги и чьей-то заботою он получал исправно. Но начальство не торопилось с его отправкой. На заявленную претензию по этому поводу ему разъяснили, что с отправкой придется ждать, пока подберется достаточный по численности этап. Объявляя это, начальник утешил его обещанием скорого свидания с родными.
И вот мать сидела с ним рядом, не за решеткою, а на «личном» свидании, на котором тюремный надзиратель присутствовал лишь «для порядка». Может быть, он должен был наблюдать, чтобы мать не передала Володе оружие или что-либо недозволенное. Во всяком случае, он не мешал разговаривать, не прислушивался к ним и даже смотрел как будто с сочувствием. Он и сам был немногим старше Володи, и, может быть, у него была мать, похожая на Володину, и этот осужденный гимназист не был для него барчуком: ведь вон у него какая простая женщина мать, значит, и гимназист «из простых», не из господ…
И надзиратель простым человеческим взглядом смотрел на слезы Прасковьи, которые щедро катились у неё по щекам и которые вытирала она время от времени длинными уголками белого в черный горошек головного платка, Володя утешал её, говоря, что в Сибири живут такие же люди, и он не пропадет между людей, станет работать, и эти три года промчатся так, что она не заметит.
Прасковья, однако, никак не могла успокоиться, продолжала настойчиво спрашивать, к кому ей идти, чтобы за него хлопотать.
— Вся в ногах изваляюсь, сапоги исцелую, господи! — уверяла она Володю.
Великих стараний стоило Володе взять с нее обещание ни у кого не валяться в ногах и не целовать никому сапоги…
Бедная мать! Она не хотела сказать, как изводил ее фельдшер, как пилил он ее за арест Володи, за то, что она не внушила сыну «благоразумных» взглядов. Но Володя и сам представил все это давным-давно, в самом начале. И теперь он видел, как осунулась и постарела за эти месяцы еще вовсе не старая его мать, как много наплакалась, натосковалась по нем, как боялась она за его предстоящую трудную участь в Сибири.
На деньги, отданные Рощиным за уроки, она купила Володе теплых носков, белья, которые казались ненужными и смешными в эти жаркие летние дни, когда даже здесь, в каменном здании, нечем было дышать. А ей уже виделись трескучие зимние морозы, сын представлялся ей дрожащим от холода и замерзающим в непроходимой тайге, полной лютых зверей. Тщетно было её утешить. Он видел — она старалась сдержать свои слезы и не могла…
— А что же ты мне про невесту молчок? — спросила она вдруг с материнским нежным укором.
— Про какую невесту? — удивился Володя.
— Про Аннушку… Ить она понимает, что мать! Сама ко мне заявилась утешить.
— Про Аннушку?! — Володя не сразу понял.
— Ну ладно, по-вашему Аночку, что ли! А я по-простому Аннушкой называю… Обещали в жандармском ей тоже свидание дать. Сердечко хорошее у неё, Володя. Как мать я тебе говорю — не ошибся ты в девушке, нет.
— Да разве она не на курсах? Вернулась? — спросил он, поняв, что Аночка назвалась невестой, чтобы получить свидание.
— Говорит, что от всей заварушки студентской и курсы прикрыли, не то что, — шепнула мать, понимая чутьем, что об этом не полагается говорить, и опасливо покосилась на надзирателя. — Боюсь, что в последний раз тебя вижу. Вот больше всего страшуся того, что ушлют и не скажут. Того и страшуся, — сквозь новые слезы твердила мать, припала к Володе и не могла оторваться.
Спустя двое суток Володю вызвали на свидание с Аночкой.
Надзиратель, опять тот же самый, отвернулся от них, стесняясь мешать их свиданию…
Аночка вполголоса, тихо рассказала Володе о Москве, о демонстрациях, о встрече с Толстым… Она сидела к нему близко, как естественно было сидеть невесте, и вдруг провела теплой, мягкой ладошкой по заросшим щекам Володи. Володя смутился, но жизнь позвала его еще более властно на волю, и оттого, что рядом была эта девушка и, слушая ее шепот, он чувствовал около уха теплоту её дыхания, и оттого, что их обоих занимали одни интересы…
Аночка прочла ему наизусть несколько строк «Песни о Буревестнике» и ухитрилась всунуть ему в карман переписанный экземпляр этого стихотворения. Они первый раз говорили на «ты», как и полагалось жениху и невесте.
— Я так по тебе соскучилась, так соскучилась, милый, так рада, что дали свидание! — говорила Аночка. — На той неделе добьюсь опять. Если откажет начальник тюрьмы, то господин Горелов устроит мне разрешение губернатора.
— Спасибо, моя дорогая, хорошая. Ты истинный друг, столько радости принесла! Как будто весна в тюрьму влетела. Спасибо, — прощаясь с ней, говорил растроганный. Володя.
Она успела ему рассказать историю Симы и Луши и что Рощин и Костя вместе с ее отцом ведут теперь все дела газеты, сообщила о мартовских и майских событиях в Питере и в Москве, о прекращении всех занятий в высших учебных заведениях, о высылке из Петербурга Фриды. И о чем только она не рассказала!
Володя вернулся в камеру, словно освеженный весенней грозой, надышавшийся лесным воздухом. Он попробовал читать книгу, но плохо усваивал ее смысл, его воображение все восстанавливало заново свидание с Аночкой, и он улыбался радостно и тепло.
«Как будто и в самом деле жених, который по ней истомился», — подумал он даже немного насмешливо. Но немного спустя Володя поймал себя на мысли о том, что уже опасается, как бы не отправили на этап, прежде чем Аночка снова добьется свидания. Прощаясь, она поцеловала его, а он сробел и почему-то не смог на её поцелуй ответить и теперь упрекал себя за мещанство и чёрствость…
Вслед за этим Володя по нескольку раз возвращался мыслями к Аночке. Она ему снилась ночами, и когда он читал переписанную ее рукой «Песню о Буревестнике», он слышал шепот и чувствовал дыхание Аночки около своего уха.
«Так что же я, люблю ее? Или просто стосковался, по людям и рад живому общению с близкими и друзьями? — всерьез спросил он себя. — Однако же я не с мамой свидания ожидаю с таким нетерпением! Маме ведь больше нужно, она за меня страдает, а Аночке все равно… Нет, нет! — оборвал он себя. — Не может быть Аночке все равно!»
Он вспомнил теперь все свои бывшие встречи с Аночкой и последний их разговор перед встречей Нового года, в зимнем, морозном саду. Там была Аночка наивная и далёкая от общественной жизни, а эта совсем другая… Он с нежностью вспомнил, как она провела ладонью по его щеке.
Через три дня ему объявили о предстоящей утром отправке.