Коростелев рассказывал о недавней поездке в деревню, о постройке в саду у Саламатина театра, который должен открыться следующей весной, о предстоящем пуске электростанции, о которой напоминали разложенные по главным улицам с одного конца засмоленные столбы, приготовленные, но еще не врытые в землю…
Проводив гостей до освещенной керосиновыми фонарями центральной части города, Луша с Ильей повернули обратно к слободке. Взявшись за руки и молча, ощущая движения друг друга, они незаметно прошли мимо дома Луши, спустились по улице вниз и вышли к затону.
Город лежал далеко-далеко. Там, на горе, позади, были освещены только три-четыре окошка да уходили вдаль огоньки семафоров и стрелок, обозначавшие полотно железной дороги. От вокзала доносился настойчиво повторявшийся однотонный гудок паровоза.
Илья присел на сложенные кучею бревна, выгруженные из плотов, и притянул к себе Лушу.
— Ночь-то, ночь-то какая! Жить-то как хорошо! — прошептал Илья.
— Хорошо, — едва слышным эхом откликнулась Луша, садясь с ним рядом.
Илья взял её голову в обе руки и приблизил к себе, стараясь заглянуть во мраке в ее глаза — они как будто светились. Он едва разглядел до малейшей детали знакомые и дорогие черты ее лица, но лишь угадал улыбку и почувствовал теплоту дыхания.
— Луша… — шепнул Илья. Само имя, один его тихий, шепчущий звук наполнил его счастьем и перехватил дыхание.
…Они не заметили, как прошла ночь, увидели только розовые перья рассвета и оживший блеск отражающей небо воды.
— Заря занялась, — тихонечко отстраняясь, шепнула Луша и только тут ощутила прохладу утра.
Вместе с зарей далеко сразу во многих местах, по всему лежавшему на горах городу, заиграли «подъём» петухи.
|
Илья и Луща медленно, как во сне, поднялись с брёвен, взялись за руки, заглянули друг другу в глаза и радостно засмеялись.
— Кукареку-у! — прокричал Илья. — Все равно уж не спать. А ну-ка, я вмиг искупаюсь, — сказал он. — Ты тихонько иди, я догоню.
Луша услышала всплеск его тела, метнувшегося с плота в глубину холодной воды, а затем размеренные удары его мускулистых рук по воде.
— Лушоночек, как хорошо-то! Никто не увидит — все спят. Прыгай сюда на минутку! — позвал Илья.
Луша оглянулась. На розовой утренней глади затона голова Ильи с облипшими, мокрыми волосами показалась ей совсем мальчишеской, и она улыбнулась по-матерински нежно и ласково.
— Вылезай, вылезай! Освежился — и хватит! — как-то особенно певуче сказала она.
Она наклонилась, сорвала из-под ног ромашку, машинально стала ее обрывать, но вдруг рассмеялась и отбросила колдовской цветок в сторону.
Весь ромашковый луг с тысячами цветущих венчиков лежал розово-золотистый под светом разгоревшейся утренней зорьки. Уже из далекой улицы, от розовых праздничных домиков, было слышно бодрое мычанье коров, щелканье пастушеского бича и повторяющийся, однообразно-задумчивый древний сигнал пастуха на камышовой свирели.
Илья подошел мокрый, свежий, веселый, обнял Лушу и крепко, по-братски поцеловал ее.
— Лушенька, с добрым утром, радость!
— С добрым утром, мой милый, — ответила Луша, — да ночь-то была ли?
— Была, да еще какая!
— А ну, расскажи, какая? — тихонько спросила Луша.
— Такие-то ночи только что в сказках бывают, — ответил Илья. — Про такую ночь ни в книжках нигде не читал, ни во сне не видел, ни в мечтах намечтать не умел…
|
— Какой ты смешной, — как мальчишка: мокрый, лохматый. Такой мой милый… Давай побежим на горку, — позвала Луша, смутившись его восторженными словами. Они взялись за руки и побежали. Уже взбежали наверх, к началу улицы, остановились, запыхавшись, и оглянулись назад. Затон под ними сверкнул восходящим солнцем, и первые утренние лучи ударили им в глаза ослепительным блеском.
Улицы спали. Мохнатая душистая травка под ногами лежала в росе. В большинстве домов еще были закрыты ставни, в других, наоборот, широко распахнуты окна, заставленные цветами, но нигде ни души, кроме кошек и пробудившихся хлопотливых, веселеньких воробьев…
Среди нудной и знойной толкучки по дорожкам надоевшего городского сада и по пыльным тротуарам Торговой и Главной улиц, где, коротая досуг, вечерами гуляли толпы народа, заговорили о гастролях артистов и предстоящих спектаклях. Разглядывали на улицах и у входа в гостиницу крикливо одетых дам, господина в цилиндре и господ в панамах и котелках, говоря, что это и есть артисты.
Но афиш о спектаклях все еще не появлялось, хотя в городской хронике «Седого Урала» уже была напечатана заметка, что по пути из Сибири на Нижнегородскую ярмарку драматическая труппа даст не менее десяти гастрольных спектаклей в помещении купеческого клуба.
Артисты, по-видимому, «прогорели» где-то в Сибири и не могли авансом внести гарантийную плату за купеческий клуб, который по причине содержания в нём карточной игры, лото и бильярда стоил не дешево, а в зале дворянского собрания в этом месяце шел ремонт. Антрепренер труппы, униженно кланялся местным купцам, уговаривая их «рискнуть во имя искусства», но купцы не сдавались, и антрепренер не решался печатать афиши.
|
Наконец в газете «Седой Урал» появилась заметка об отсталости местного купечества и сообщалось, что единственный состоятельный человек города, кто пришел на помощь служителям Мельпомены, — это М. П. Саламатин, выдавший клубу свою гарантию о покрытии убытков в случае неустойки со стороны труппы. Однако, добавляла газета, просвещенное великодушие господина Саламатина не введет его ни в какие убытки, потому что весь наш городской демос, как и почтенные патриции города, жаждет зрелищ и вот уже несколько дней кассиру купеческого клуба непрерывно приходится отвечать жаждущим, что на спектакли билеты в кассу пока еще не поступали.
Уже после гарантии, подписанной Саламатиным в адрес купеческого клуба, когда антрепренер труппы уже заказал афиши, из ближайшей кумысолечебницы прибыл в город прославленный по всей России артист-трагик Михаила Оленев.
Оленев был из тех великих и безалаберных русских талантов, которые не умели терпеть какой бы то ни было дисциплины. Он бы со славой играл на столичных императорских сценах, но бонапартистский характер его не позволял ему надолго ужиться в одном коллективе. И он оказывался в гордом, нередко трагическом одиночестве. Бывало, он шёл и на то, чтобы выступать в захолустных, случайных труппах, Гулливером среди театральных лилипутов. Тогда, пренебрегая партнерами, презирая и игру и мелкие способности, относясь к ним лишь как к подчитчикам ролей, он фактически вёл все спектакли один.
Он диктовал труппам свой личный репертуар в три-четыре его излюбленных роли, заставлял артистов в три дня подготовиться к заданному спектаклю и выходил на сцену, не обращая на партнеров никакого внимания. Он великаном лицедействовал среди них, потрясая зрителей подлинно богатырским своим Дарованием. Труппа сценических бродяг, должна была довольствоваться полными сборами, рукоплесканиями, овациями, которые хотела бы отнести на свой счет. А Михаила Оленев, верный себе, даже не всегда удостаивал публику своим выходом, предоставляя прочей труппе раскланиваться и благодарить зрителей. Иногда после спектакля он появлялся только на миг, для одного барственного наклона головы, и мгновенно исчезал из бушующего зрительного зала.
Через полчаса после того, как Оленев расположился в гостинице, к нему в номер постучал антрепренер драматической труппы, который раньше уже с ним встречался где-то на перепутьях между губернскими сценами.
— Черт знает что! Звоню, звоню — коридорного нет! Спустись-ка, голубчик, закажи коньяку получше в буфете. Да вели явиться официанту, — не здороваясь, с места бросил Оленев антрепренеру.
Тот послушно помчался.
Когда антрепренер вернулся из ресторана и они заказали обед на двоих, Оленев сказал, не дожидаясь предложения:
— Нет, играть я тут не собираюсь. Ведь здесь и театра нет! Я — отдохнуть на недельку от кумыса, а потом собираюсь в Нижний, там ждут…
— Да как же так здесь не играть?! У меня ведь труппа! И, надо сказать, неплохая… Вы бы довольны остались…
— Ну, труппу твою я уж знаю. Какие-нибудь убеглые гимназисты. Да тут и подмостков-то нет приличных!
— А в купеческом! Я осмотрел. Ничего! Декорации есть…
— Декорации — ерунда. Я могу и Отелло читать во фраке.
— «Отелло»?! Отлично все в труппе знают! — умоляюще подхватил гость.
— А «Лира»?
— И «Лира», и «Минина»…
— Брось! — оборвал знаменитый трагик. — Есть одна штука: новая драма — «Раскольников», по Достоевскому. Из «Преступления и наказания» один писатель составил. Щекспировой силищи вещь! — упоенно воскликнул Оленев. — Хочу с этой пьесой покорить всю Россию. На кумысе поработал. Пробовать надо…
— В недельку для вас приготовимся.
— Неделю — много. Три дня! — решительно задал трагик.
Антрепренер уже ликовал.
— А рольки расписаны?
Оленев молча полез в саквояж и выбросил пачку скатанных в трубку тетрадок.
Через час антрепренер труппы выбежал из гостиницы, вскочил на извозчика и помчался заказывать новые афиши.
Были объявлены «Отелло», «Король Лир» и «Раскольников», на которого учащимся средних учебных заведений до седьмых классов вход не разрешался, — это делало спектакль особенно заманчивым.
Публика не обманулась в ожиданиях. И Саламатин, разумеется, не понес убытков.
Знаменитый трагик, должно быть, действительно много дней в своем степном уединении, в кумысолечебнице, работал над ролью. Он «пробовал» на публике своего Родиона Раскольникова и пробовал с такой силой; что зрители не замечали беспомощной растерянности всей прочей труппы, в которой только следователь Порфирий успел заучить свой текст…
Знаменитого артиста напрасно вызывали овациями. Он так и не вышел после спектакля. Автор театрального репортажа доктор Зотов написал после первого спектакля, что он повидался с артистом в гостинице и тот ему объяснил:
— Во время спектакля я уже не артист Оленев. Я — убийца Раскольников. Кто понял на сцене мои страдания, тот не может потребовать от меня поклонов и улыбок. Разве можно требовать, чтобы Отелло, который только, что задушил возлюбленную невинность и сам закололся, встал бы из мертвых и вышел с улыбкой к публике? Пошлый обыватель этого хочет, чтобы разрушить веру в трагедию, чтобы успокоить себя, что всё произошло «понарошке». Моё же дело — изобразить, что трагедия — это правда жизни. Потому в разрушении трагедии я не участник…
Оленев сыграл Отелло и короля Лира. Но все хотели повторения «Раскольникова».
По требованию публики «Раскольникова» дали ещё два раза.
Антрепренер уговаривал Оленева задержаться ещё, предлагая ему шестьдесят процентов чистого сбора.
Но Оленев встретил антрепренера хмельной и тяжёлый.
— Ты подумай, как это мыслимо! — возразил он. — Раскольников один разрубил — и то сколько мук! А я что ни вечер — убийца! Я ведь вправду кого-нибудь тут топором… Хоть тебя, для пробы. — И артист показал антрепренеру топорище, торчавшее у него из-под подушки.
Антрепренер оробел и отступил. Но при этом он договорился с Оленевым, что о дне его отъезда не будет объявлено. И публика раскупила все билеты на объявленные спектакли — «Каширская старина», «Разбойники» и на мелодраму «Благословение матери».
— Когда же ещё «Раскольников»? — спрашивали у кассира, который был по совместительству и суфлером.
— Михаила Созонтыч отдыха пожелали от такого спектакля. Переживают сильно: после «Раскольникова» каждый раз десять фунтов теряют в весе? Как отдохнет, вот тогда может снова, — объяснял суфлер публике.
Когда же обнаружилось, что Оленев уехал в Нижний, труппа тотчас померкла. Публика уже не покупала билетов, и, боясь банкротства, артисты покинули город.
Спектакли Оленева взволновали умы и чувства горожан, как могла взволновать действительная кровавая драма, случившаяся у всех на глазах… Во всех домах и даже за карточными столами опустевшего клуба говорили об игре Оленева. Роман Достоевского немыслимо было получить в библиотеке. Лежавший годами у двух базарных букинистов, Достоевский был быстро раскуплен…
Аркадий Гаврилыч Горелов испросил у губернатора разрешения организовать лекцию и диспут на тему: «Преступление и наказание» Достоевского».
Билеты на лекцию были распроданы в пользу городской психиатрической больницы, главный врач которой был объявлен оппонентом Горелова. Кроме того, должен был выступить студент-филолог, сын местного крупного лесоторговца Сафонова.
— Просвещение двадцатого века! — гордо говорили в городе. — Саламатина сын электростанцию и театр строит, газеты издает. Сафонова молодой сынок, студентик, в диспуте с кафедры выступает! Купцы на Европу глядят, идут на смену дворянству.
Костя Коростелев занес в корректорскую типографии билет для Луши. Сима тоже купила билеты для Лущи, а также для Наташи и Любы, которые, увлеченные спектаклем Оленева, впервые прочли знаменитый роман Достоевского. Один билет оказался лишним. Уговорили пойти Илью.
Публика собралась в городском саду, в помещении летнего городского танцевального зала, где по временам приезжие гастролеры давали концерты да изредка устраивались любительские благотворительные спектакли.
В зал набились студенты, гимназисты старших классов, учителя, разных ведомств чиновники с барышнями и дамами, адвокаты, врачи и та разношерстная публика, которая не могла быть отнесена ни к интеллигенции, ни к рабочему населению города, — словом, все те, кто успел попасть на гастроли Оленева и был захвачен удивительным исполнением роли Раскольникова.
Против обычая, у ворот городского сада и у самого входа в помещение стоял усиленный наряд городовых. Публика удивленно оглядывала их, отпуская насмешливые замечания.
На председательское место, на возвышение для оркестра, с довольным выражением поглаживая бородку, вошел Виктор Сергеевич Рощин. Подойдя к столу, он сразу вынул из кармана бумажный свёрток и, бережно развернув, поставил на стол серебряный колокольчик, который удивительно мелодично звякнул.
— Да-да…действие первое, явление первое: вхо…входит Иисус Христос во фраке и с кол…локольчиком! — громко объявил Константин Константинович Коростелев окружающим.
Фраза Коростелева полетела из уст в уста. Важные молодые люди — распорядители с белыми бантами строго зашикали, умиротворяя неуместный порыв веселья.
Горелов в черном фраке, задумчиво расправляя свои щегольские усы, поднялся на кафедру и устремил на публику взгляд, призывающий ко вниманию.
— Кабы вместо этого усача да ещё раз Михаила Оленев вышел бы… — прошептала Наташа на ухо Любке.
На девушек строго взглянули соседи.
— Не понимаю, чего здесь нужно подобным девицам, — громко сказала пожилая дама в пенсне, обращаясь к мужу-чиновнику.
— Бог с ними, Варенька, тихие девушки, что ты! — умиротворенно остановил тот.
Горелов заговорил плавно и мерно о высокой роли гениального сердцеведа Федора Михайловича Достоевского, который учил видеть сложный психологический путь и невыносимые душевные муки человека, преступившего божеские и человеческие законы.
— Карательная деятельность государства в художественных произведениях Достоевского предстала перед вдумчивыми судебными деятелями в совершенно новом свете, как ищущая серьезного разрешения ряда требовательных вопросов, — говорил Горелов. — Перед нами, судебными деятелями, Достоевский блестяще представил различие между предумышленней и простой умышленностью преступления, а от признания этого различия так много зависит в дальнейшей участи того, кому случилось несчастье впасть в преступление и оказаться перед лицом суда. Гуманность великого сердцеведа Федора Михайловича Достоевского обращает внимание судей и заседателей на тщательную оценку того, что мы называем доказательствами, из которых, как из отдельных камешков, складывается мозаичная картина преступного деяния.
Достоевский выдвигает понятие о преступном состоянии человека в момент совершения преступного деяния. А в элементы этого состояния входит и наша с вами человеческая среда, само устройство нашего общества, которое, само того не сознавая, подчас бывает виновно в подготовке преступления, совокупностью общественных условий наталкивая преступника на злодейский акт.
Зал прервал оратора аплодисментами.
— Элементами такого преступного состояния являются и воспитание человека в детстве, и сложившийся под влиянием воспитания его характер, и обстановка, которая иногда совершенно внезапно рождает необоримую идею преступления. Ведь если бы Родион Раскольников не терпел нужды, ему не пришла бы мысль об убийстве…
Могут ли закон и судебные учреждения одинаково подходить к самому совершённому факту, отмеривая карательное возмездие равной мерой за равное преступление, как это отмерялось в древних судебниках?
Нет, господа, не могут!
Недаром известный французский криминалист в своих лекциях обращается в заключение к слушателям со словами: «Surtout, messieurs, lisez vous Dostojevski!» — то есть: «В особенности, господа, читайте Достоевского!»
Горелов говорил с искренним увлечением, и зал слушал его внимательно. Изредка раздавался шепот, но окружающие так строго оглядывались, что нарушители в тот же миг умолкали.
— Каждый из нас всегда в сердце своем судья и считает себя в праве судить подобных себе, особенно когда на социальной лестнице они стоят ниже нас, забывая при этом, что преступное состояние — это человеческое состояние, а ничто человеческое не чуждо каждому из нас. На преступника нельзя глядеть свысока… Журналисты и адвокаты, чиновники всех рангов, деятели благотворительных учреждений, педагоги, даже священники — все мы судим людей и решаем, помочь или отвергнуть просящего — по его словам, по его тону и даже по выражению его глаз, забывая, что сами мы можем однажды попасть в его положение… Великий Достоевский в произведении, которым мы все восхищались в высокоталантливом исполнении артиста Михаилы Оленева, учит нас: вникайте глубже в человеческую душу, думайте, господа, о ближнем, о мотивах, о совокупности обстоятельств, толкнувших его к преступлению. Старайтесь понять людей, господа. Высшие — низших, низшие — высших. Ибо нередко бывает и так, что стоящий внизу социальной лестницы смотрит на высшего как на врага только потому, что тот исполняет свой долг, как он его понимает. А может быть, это исполнение долга тоже дается высшему терзанием сердца и муками…
— Например, когда отдают студентов в солдаты и нагайками лупят курсисток, у шефа жандармов происходит терзание сердца!.. — выкрикнул кто-то из задних рядов.
В зале поднялся гул голосов и шепот, все стали оглядываться.
Рощин торопливо схватил колокольчик и позвонил.
— Я повторяю, обращаясь к вам, люди-братья: читайте Достоевского, учитесь у него быть гуманными! — поспешил закончить Горелов, избегая скандала, потому что поручился губернатору, что эксцессов не будет.
Раздались нестройные, жидкие аплодисменты, сквозь которые прорвались голоса:
— Аллилуйя с маслом! Ханжеское филистерство!
— Размазня! — не сдержавшись, вместе с другими крикнул Илья.
— Во имя гуманности жалейте жандармов и губернаторов! — откликнулся женский голос из задних рядов.
Послышался свист. Поднялся ропот и гул.
Рощин вскочил и настойчиво звонил в свой благозвучный серебряный колокольчик, едва слышный в поднявшемся шуме. Чтобы угомонить публику, Виктор Сергеевич с поспешностью передал слово главному врачу губернской психиатрической больницы доктору Воскресенскому.
Приземистый, широкоплечий человек со щетинистым седоватым бобриком на голове, с квадратной черной бородой и угольно-черными глазами взошёл и а кафедру, выжидая, когда успокоится шум. Рощин всё звонил.
— Господа! Милостивые государи и милостивые государыни! — несколько резким голосом, не совсем-складно заговорил наконец новый оратор. — Если мой почтенный предшественник говорил о поучительности, так сказать, гениальных трудов Федора Михайловича для судебной мысли, то мне, как врачу-психиатру, приходится со всей прямотой признать, э-э… что Федор Михайлович указал пути психопатологическому исследованию развития больной, преступной идеи от ее, так сказать, зарождения до момента пролития крови.
Горелов был известным городу адвокатом, и многие уже ранее слышали его выступления в суде. Многим он нравился, но длинная речь его уже утомила.
Доктора Воскресенского никто не знал. Говорил он нескладно, но сама-смена оратора и перемена угла зрения на Достоевского возвратила аудитории тишину и внимание.
— Нет ученого психиатра, который не подписался бы под психопатологическими, так сказать, э-э… анализами знаменитого романиста Достоевского, хотя гениальный писатель так же не был медиком, как он не был и юристом, — продолжал Воскресенский. — Однако и служебная и врачебная психиатрия преклоняются перед его великим талантом.
Великий психопатолог Достоевский умел видеть весь современный мир как грандиозную экспозицию психопатологических, так сказать, типов.
Распространенное в наши печальные дни отрицание религии влечет за собою отрицание морали и правовых норм, порождает в обществе ужасающий, разъедающий, так сказать, скепсис и, как последствие его, — шизофрению, как расщепление личности, слабоумие, иногда это влечет за собой манию величия, которая у нас называется «mania grandiosa».
— A y доктора, так сказать, mania religiosa! — насмешливо выкрикнули из рядов публики.
Оратор запнулся. Но публика строго зашикала, и Воскресенский продолжал:
— Раскольниковская больная мысль, взявшись судить ростовщицу, выводит ее из человеческой сущности в насекомую. Раскольников, вообразивший себя в припадке болезни равным Наполеону и Магомету, готов раздавить простого, смертного человека с дарованной богом бессмертной душой!
Но какие великие муки испытывает этот несчастный в моменты просветления, когда пробуждается в нем тревожная, мучительная совесть…
Оратор пристально жгучим взглядом всматривался в передние ряды сидящих, будто уличая их в чем-то.
— В наши дни, когда общество, так сказать, заболевает скепсисом, болезнью, которая разъедает души сомнением, мы должны думать о том, что всех людей надо лечить, лечить, пока болезнь не запущена, предупреждая обострения социальных болезненных симптомов, направляя мысли и чувства к успокоению и примирению с действительностью.
— При помощи отца Иоанна Кронштадского и князя Мещерского! — подсказал вызывающе голос из задних рядов.
По залу пронесся шепот. Многие оглядывались, силясь понять, кто именно выкрикнул эту реплику.
Но Воскресенский, не замечая шума, продолжал свою мысль:
— Ибо мы видим в великом произведении Достоевского, как на живом примере, видим ступенчатое развитие болезни Родиона Раскольникова.
Рядом толчков подталкивается развитие болезненной мысли. Болезнь — да, да! — болезнь углубляется и толкает несчастного на преступление. Будучи во власти болезни, как бы в бреду, он совершает это деяние…
Но вот Раскольников признается. Он покается, что нарушил непереступимую божию заповедь «не убий», понял жизнь человеческую, дарованную богом. Он пойдет на каторгу и искупит невольный, я утверждаю — невольный, болезненный грех, и это будет его выздоровлением от душевной мучительной болезни.
Учитесь у Достоевского, господа, любить ближних, будьте осторожными и братьям своим в наш болезненный век! — закончил доктор Воскресенский.
Вместе с аплодисментами опять раздались насмешливые голоса:
— Помешался на помешанных!
— Помолитесь богу о здравии доктора!
Любе и Наташе уже надоело слушать нескладную речь доктора, и они старались разглядеть, где сидят Луша, Коростелев и Сима, и досадовали, что сидят не вместе.
Рощин звякнул в звоночек. На кафедру поднимался молодой человек в студенческой форме.
— Гляди-ка, красавчик какой, — дернула Любка Наташу, — я видала его, когда с мамкой маленькая в церкву ходила…
Это был Егорушка Сафонов, сын крупного хлеботорговца. Действительно, с тринадцатилетнего гимназического возраста весь город видел его в соборной церкви, где по большим праздникам, облаченный в парчовый стихарь, со скромно опущенными ресницами, он прислуживал архиерею. На выпускном экзамене архиерей уговаривал его поступить в духовную академию и сулил ему к тридцати годам архиерейскую кафедру. Сверстники стали изводить Егорушку кличкой «ваше преосвященство», при всякой встрече просили «благословения» и довели до того, что он стал избегать появляться публично.
Теперь он проучился два курса в Московском университете и даже изведал студенческие неприятности — манежное сидение и камеру Бутырской тюрьмы. Но хлопотами богатого папаши он приехал домой, под уютный и сытый родительский кров.
Этот красавец студент едва успел появиться в городе перед гастролями Оленева. Горелов, затеявший лекцию с диспутом о Раскольникове, зажегся мыслью о том, чтобы с кафедры прозвучало слово представителя молодого поколения. Это казалось демократичным и модным.
— Миром господу помолимся-а! — пробасил кто-то в зале, когда Сафонов взошел на кафедру.
Но студента, видимо, не смутил этот голос. С особенным лучистым светом в глазах, с тонким лицом, обрамленным волнистыми волосами, стоял он на кафедре и усмехался.
— Братья и сестры! — торжественно, по-церковному произнёс он, и из глаз его брызнул нескрываемый смех. — Мы только что слышали две проповеди — смиренного служителя правосудия господина Горелова и угодника медицины господина Воскресенского.
Один проповедовал нам, что все мы с вами в душе преступники и убийцы и не на всех еще нашел подходящий стих, чтобы зарезать ближнего. Другой провозгласил нас с этой кафедры потенциальными психопатами, ещё не успевшими по-настоящему соскочить с ума, но утверждал, что всех нас пора уже немножечко полечить, — вероятно, в его подопечной больнице.
По залу пронесся шепот и смех, послышались хлопки. Виктор Сергеевич Рощин, сдерживая улыбку, тронул звоночек.
«Ишь ты! Не то что смущаться аудитории — он еще в нападение лезет, оппонент желторотый!» — с усмешкою одобрения подумал и Горелов, который не очень поверил студенту, когда тот сказал, что привык к публике.
Сафонов, стоя на кафедре, терпеливо выдержал паузу.
— Господа! Что за мерзость мы слушали?! — с неожиданным жаром воскликнул он.
Рощин решительно зазвонил.
— Господин Сафонов, — укорил Рощин, — вам кафедра предоставлена не для брани.
— Слушаюсь, господин председательствующий, — пообещал Сафонов и повернулся к публике. — Господин председатель не разрешает мне говорить резких слов. А как же нам быть не со словами, а с унизительными мыслями, которых никто из вас не остановил? Как можно их было высказывать?! Вот тут уж, позвольте, я протестую от имени аудитории, господин председательствующий, от имени публики, от вашего имени, господа! — обратился он к залу.
— Мы не давали вам права говорить от нашего имени, господин студент! — возмущенно воскликнул сидевший в первом ряду тучный и желчный товарищ прокурора Борецкий.
— И мы не даем! — закричал из задних рядов молодой и задорный голос.
— Говорите от имени соборного причта!
— Или от хлебных лабазников!
— Ну хорошо. Извините, господа. Я протестую лично ох своего имени, от имени человека, который считает, что бог не создал людей — ни всех с готовностью спятить, ни всех со способностью убивать старушек. Я считаю, что люди, простые, нормальные люди, более совершенные существа, чем сборище убийц и сумасшедших…
Первым зааплодировал Коростелев, за ним захлопали с разных сторон азартно и дружно, по-молодому.
— Вот видите, господа! — улыбнулся оратор. — А я ведь именно это хотел сказать от вашего имени, а вы крикнули, что не даете мне права…
— Даём! Даём право!
Рощин встал и затрезвонил в звонок.
— Господа! Если будет беспорядок, я вынужден буду лишить молодого оратора слова, — строго сказал он.
В зале притихло. Рощин взглянул на часы и жестом просил оратора продолжать.
Сафонов заговорил, подогретый и подбодренный аудиторией:
— Если «Преступление и наказание» означает то, что господа мои предшественники здесь говорили, то это отвратительное произведение, это голос безнравственной души. Эти господа — хотели или не хотели — лишили роман Достоевского его моральной основы!
— Помилуйте, молодой человек, как же так?! — не удержался Воскресенский.
— Ведь разговор в трактире, который слышит Раскольников, если вы, господин доктор, помните, идет о том, что бы убить ростовщицу для того; чтобы ее богатства, лежащие втуне, раздать погибающим от нужды беднякам, — неторопливо и раздельно сказал Сафонов, обратись к Воскресенскому. — Об этом шел разговор в трактире. О благе ближних! О праве убийства ради блага людей! Но Родион Раскольников об этой «мелочи» позабыл. Раскольников пошел по пути убийства без цели, чтобы, так сказать, из любознательности к собственной персоне испытать, годится ли он в профессиональные палачи. Потешу он и мучится, что он стал просто обыкновенным убийцей. Вот ведь о чем говорил Достоевский!
— Верно! — выкрикнули из публики.
— Достоевский много раз в своих произведениях ставит вопрос о моральном праве на, так сказать, целесообразное убийство. Вспомним в «Братьях Карамазовых» — Иван говорил Алеше о моральной возможности замучить всего одного ребеночка во имя всеобщего блага.
Во имя всеобщего блага! — значительно подчеркнул Сафонов, понимая, что овладел вниманием аудитории.