— Томит меня. Не могу… Хоть на охоту возьми меня! — вздыхал Володя.
— Да куды Тебе на охоту? Ты дома-то мерзнешь, однако! На лыжи-то стал надысь — у тебя разъезжаются ноги, аж девки смеются! Ну, пойдём, коль душе от того утешенье, — согласился Седых.
Народ выглядывал на улицу в окна и из ворот, прослышав, что «часовщик» идёт на охоту.
Володя шёл, отставая, неверным шагом, несколько раз наступил одной лыжей на другую, свалился в сугроб, наконец махнул безнадежно рукой и вернулся.
— Ты учись ходить-то, учись, однако! — кричали ему. — Ребятишки и то ведь ходят!
Но Володя возвратился в избу и дня три не показывался совсем на улицу. Когда к нему кто-нибудь входил, он лежал, неподвижно, укрывшись с головой, не отвечая на вопросы.
— Глядеть за ним надо! Удавится малый с тоски, — сказал как-то старик Седых.
— Иваныч, слышь, батюшка со становым об тебе говорил. Сказал, что ты смирный. Весной схлопочешь себе в Енисейск перебраться — все же город. Там веселей тебе станет! — утешал его Елизар.
Даже Сенечка поверил мрачному виду Володи.
— Не убивайтесь, Владимир Иваныч. Лесничий вам обещал хорошую работу достать, книг из города привезти. Потерпите, — уговаривал Сеня.
— Ладно, давай заниматься физикой, — остановил Володя.
Он понял, что совсем без союзника в побеге не обойтись.
— Поучишь меня на лыжах? — как-то спросил он Сенечку.
— Владимир Иваныч, давно бы!
— Только не днем. Днем люди смеются.
Лунным поздним вечером, почти под рождество, они пошли на поле.
Володя плелся за Сенечкой сзади, падая в сугробы и спотыкаясь, пока село не осталось сравнительно далеко позади.
— А ну-ка, Сенечка, ходу! — крикнул Володя, рассмеялся и пустился вперед по ровной снежной поверхности поля.
|
— Владимир Иваныч! Потише, там круча! — в испуге воскликнул Сенечка. — Да как ты так ходко побег, однако? — спрашивал он, пораженный, нагнав Володю и забывшись, что говорит с Володей на «ты».
— А вот так и побег! Понимаешь?! — значительно сказал Володя.
Тот радостно кивнул.
— Понимаю, Владимир Иваныч! — таинственно прошептал он. — Да вы ходок хоть куда! Я всё вдруг и понял…
Они побежали по полю легко и свободно, и Володя чувствовал, что ему не страшны ни расстояния, ни тайга, ни мороз.
— До Красноярска-то ведь без малого двести, — задумчиво, сказал Сенечка. — Звери тоже. Ружьишко бы надо!
— Надо. И деньги припас. Да не хочу покупать. Мне в избе держать его несподручно.
— А вы и стреляете?
— Ничего, попадаю. А всем-то сказал, что ружья не держал в руках. Купишь?
— Хоть завтра, — готовно ответил Сенечка.
— Нет, спешить-то не надо…
Войдя к себе в избу, Вюлодя зажег лампу и затопил печку, устроенную вроде камина. Голова была ясная. Сил было столько, что ему казалось, будто он может пройти легко и не двести, а тысячу верст.
И вдруг он увидал на столе, возле лампы, конверт с крупным почерком Аночки.
«С Новым годом, родной мой Володя! — писала Аночка. — Помнишь, ты в прошлом году сказал хорошие слова о наступающем Новом веке? Я очень верю, что эти слова исполнятся. Все говорит о том, что приходит светлое время. Жизнь стала радостно-беспокойной. Пусть себе глупые пингвины робко прячут в утесах свои жирные телеса. Беспокойство и буря — как хорошо! Посылаю тебе к Новому году журналы, газеты. Читай и радуйся! Радуйся за нас всех, что мы живем в беспокойное время. Может быть, где-нибудь встретишь моих однокурсников, передай им поклон, если они хорошо доехали, — писала Аночка, ловко сообщая об арестах друзей. — Они все такие шумные, что их и сейчас еще, кажется, здесь слышно. У меня все больше веселых и жизнелюбивых подруг, — вроде Фриды. Часто сходимся вместе, гуляем по улицам. Как я люблю Москву за то, что она такая шумная. Сколько на улицах встретишь студентов, курсисток, рабочих, полиции, солдат, казаков!..»
|
Наивное повествование и смешило, и волновало Володю, и радовало теплотой всего своего склада, словно разгоряченная уличной «прогулкою» по Москве Аночка сама вторгалась сейчас в его неприютное жилище. Разогретый лыжной прогулкой, он слышал в себе биение клокочущей молодой крови, горел любовью и к жизни, и к Аночке, и к настоящей борьбе.
У Наташи Головатовой разболелся зуб. Хочешь не хочешь — иди к зубному врачу. А тот посмотрел, полечил больной зуб, но сказал, что у неё появились признаки свинцового отравления.
— Молоко пить и больше гулять, — заключил врач.
— То-то у нас для гулянок-то много времени! — шутили брат и сестра.
Но все же Никита настоял, чтобы она перешла работать на срочном ночном наборе, а утром ходила бы гулять в городском саду и дышала «лёгким воздухом».
Как-то Наташа только что проводила брата до типографии. Ее громко и весело окликнул кто-то на улице:
— Натаха — божия птаха! А я думал, Никитку чужая барышня провожает!
Это был наборщик, Ванечка, тощий кудрявый паренек с землисто-серым лицом, лихорадочно горящими синими глазами и с неизменной широкой улыбкой и шуткой на бледных губах.
|
— Я теперь всегда вечером на работу, а пока — в библиотеку, — отозвалась она.
— Эх ты сердце мое, Наташенька-пташенька! Как это у нас с тобой гулянка не сходится! Ведь прямо иссох по тебе! — полушутил Ванечка. — Ну, гуляй. Только на кавалеров, смотри, не смотри!..
— Как это так — «смотри, не смотри»?
— А так — гляди, да не заглядывайся, а то скоро помру, тогда с того света являться стану! — с прежней шутливостью сказал Ванечка.
— Ну и дурак! — отрезала Наташа. Он нравился ей, и было его жалко. Все вокруг поговаривали, что он «не жилец».
— Сейчас дураком назвала, а хоронить придешь — плакать станешь! — Ванечка криво усмехнулся, и голос его дрогнул. — Не серчай на меня, Наташа… Позабудь! Гляди, солнышко как ярко светит! — сказал он и торопливо вошел в дверь типографии.
Августовское солнце уже начинало палить, хотя было еще довольно раннее утро.
Наташа с печальными мыслями об умирающем Ванечке и о себе самой, успевшей уже заболеть от работы, посидела в саду, слушая чириканье птиц, глядя на ребятишек, играющих в мяч и в скакалки, потом направилась в библиотеку, напротив городского сада.
Библиотека только что открылась, и Наташа долго искала себе книгу. Кроме нее здесь был только один посетитель, кудрявый молодой человек в вышитой белой косоворотке, подпоясанной шелковым шнурком. Наташа узнала студента Сафонова, выступавшего на диспуте, и покраснела. Он ей понравился ещё там, во время выступления.
— Как это вы хорошо говорили про замученного ребеночка, — несмело сказала она, спускаясь с ним вместе по лестнице.
— Не я — Достоевский, — поучительно ответил студент.
Наташа вспыхнула.
— Спасибочки, барин, — обиделась она. — Только уж, кстати, узнайте, что нынче народ пошёл грамотный, тоже кой-что читает.
Сафонов внимательно посмотрел на нее и смутился.
— Я не хотел… — начал он.
— До свидания. Простите за беспокойство, барин! — оборвала Наташа и поспешно выбежала на улицу, досадуя на себя, что затеяла разговор.
Но Сафонов нагнал её в городском саду.
— Сердитая барышня, погодите минуточку!
— Я не барышня, а наборщица! — резко отпарировала Наташа.
В глазах Сафонова заиграли смешинки.
— Ба-атюшки! Значит, самый пролетарьят?
— Вот именно — это самое! — вызывающе подтвердила Наташа.
— Ну, довольно сердиться, пролетарьят. Вы меня извините за шутку, и кончим на этом, — примирительно сказал Сафонов.
— Шутки мы понимать умеем, насмешки тоже. Я думала, вы говорили тогда от сердца, а вы, получается, для щегольства язычком! — не сдалась Наташа.
— Что вы хотите сказать?
— А то самое, что говорю. Слушали люди добрые в зале — думали: «Вот человек с беспокойным сердцем. Таких у нас мало». А на поверку — у вас просто язык так прилажен, а сердце тут ни при чем! А мы-то боялись еще, что вас арестуют!..
— Ну ладно уж! Хватит! Вас мысли мои задели? — спросил Сафонов.
— Мысли это не ваши. Главную мысль вы из третьего номера взяли, — тихо сказала Наташа.
Сафонов посмотрел на нее испытующе.
— Ах, во-от как! — протянул он и вдруг ощетинился: — Ну, а теперь уж вы мне скажите — кто вас ко мне подослал? Что велели разведать?
Наташа остолбенела и, часто моргая, уставилась на студента.
— Знаете, господин, давайте так: я вас не встречала, с вами не говорила. Мы — люди простые, а вы — барин, студент. Значит, ошиблись мы. До свиданьица, будьте здоровы! — оборвала она.
Наташа пошла прочь по тенистой аллее, над которой шумели большие березы.
— Нет, врешь, теперь погоди! — остановил ее Сафонов, схватив за руку.
Она вырвала руку.
— А что-то вы тычете мне? Я вам не прислуга!
— Опять виноват? — спросил он негромко.
— Значит, опять виноват, — подтвердила Наташа. — Ломаетесь много! Должно быть, на адвоката учитесь?
— С вами не так-то легко, — со вздохом сказал он. — Давайте на лавочку сядем.
— А к чему бы?
— Познакомимся ближе. Вон вы мне про какой-то «номер» сказали, а я и не знаю, что там за «номер»! Так ведь со встречным и поперечным не говорят! Понимаете сами?
Наташа молча кивнула.
— Ну вот. Ведь вы не ребеночек, право. Значит, и вы кое в чём виноваты… Что за книжку читаете, можно узнать?
— Посмотрите, — она подала только что взятую книгу.
Разговор мирно перешел на прочитанные книги и неожиданно затянулся до той поры, когда Наташе нужно было уж спешить на работу.
По приглашению Наташи Егор в воскресенье зашел к Головатовым, познакомился с Кирюшей и Ильей, неделю спустя встретился с дядей Гришей, потом со Степаном. Вся компания добродушно подсмеивалась, что «Натаха подцепила купеческого сынка». Но Егор оказался таким обаятельным парнем, что через две недели его запросто все звали Егорушкой, легко с ним сходились на «ты». Тетя Нюра с удовольствием вспоминала, что не раз видела его во время торжественной службы в соборе, где отец его долгие годы бессменно был старостой, и каким Егорушка был красивым мальчиком, когда прислуживал архиерею… Стояла ясная сентябрьская погода, и они чаще всего сидели в Лушином саду, возле баньки Любы с Кирюшей.
Егорушка с интересом слушал их рассказы о Володе, который руководил их чтением, проводил беседы.
— Только-то вы и делали, что занимались теорией?! — удивился он. — Ну да, конечно. Не то было время! А нынче-то, братцы, ведь пора начинать! — откровенно говорил Егор. — Народ сам торопит. Народ поднимается, надо ему помогать. Выстрел Карповича — это всё-таки было святое дело, что там ни говори… После него закипело всё. Выстрел грянул и разбудил спящих. Потом покушение на Победоносцева — и новая волна прокатилась. Эти выстрелы будят народную волю к борьбе.
— А «Искра» что пишет, читал? — сурово остановил Степан Горобцов увлеченную речь Егора.
— Маленечко грамотен. Как-нибудь знаю. Читал, — насмешливо возразил Егор. — Да что значит «Искра?» Сидят наши искровцы за границей, в отрыве от России и от народа. Революционные настроения народа до них не доходят.
— Как так — не доходят! Откуда мы знаем тогда, что было в Москве и в Питере? Нам «Искра» пишет про всю Россию, а ты — «не доходят!» У них со всеми налажено, — вмешался Илья.
— Письма есть письма. А скажи по совести, как настроения у вас на чугунке? Такие, как в прошлом году?
— Ну, ку-уда-а! — отозвался Илья.
— Вот то-то! — торжествующе подчеркнул Егор. — Я уверен, что если бы Плеханов поговорил с вашими, скажем, в мастерских, то он понял бы, что революция не за горами… Я и не говорю о терроре как о решающем средстве борьбы. Это дедушки думали так. Я говорю как об агитации действием, как о решающем средстве будить народ к революции. Пусть гремят выстрелы — это будет набат. «Подымайтесь, вставайте, вставайте, вставайте!» — будут звать выстрелы… Верно, Кирюша? — спросил Егор, заметив, что Кирюшка слушал его, боясь проронить слово.
— Верно, Егор! Надо звать. Сигнал, нужен общий, а то все разбродом пойдёт — нынче здесь, завтра там… Так всех передушат, — в волнении ответил Кирилл.
Уже осенью Егор принёс к Кирюшке пятый, ещё не прочитанный ими, номер «Искры». Здесь была статья Плеханова под заголовком «Новое вино в старых мехах», в которой автор удивлялся, зачем распыляются силы революции. «Соц. — революционеры представляют собою плоть от плоти и кость от костей русских социал-демократов. Вот почему им надо соединиться с нами, а не «поворачивать» от нас в сторону во всех отношениях почтенной, но уже безвозвратно отжившей революционной старины», — писал автор статьи.
— А появились и у нас эти самые социалисты-революционеры. Приходил уж один в мастерские, — сообщил Илья.
— Ну и что с ним?
— Отбрили, что больше уж не придет. О крестьянстве завёл, что наша страна не рабочая и крестьянство у нас, мол, главная сила, а главная потому, что она единая испокон веков. Призывал в эту новую партию.
— Ну?
— Ну, забили его ребята. Сказали, что знают одну свою партию.
— Правильно, что одну… Все увидят, когда до драки дойдёт, что главная сила в рабочих, — сказал Егорушка. — Но всё-таки это сила не вся. Ведь правительство двинет войска, сотни тысяч солдат. Вот тогда и почувствуем мы страшный вред от раскола на партии! Рабочие — самый передовой и грамотный класс, но ведь сила-то все-таки в крестьянстве! Сколько их миллионов! Значит, их надо в революцию вовлекать, объединяться.
— Да, это мы знаем, — махнул рукой положительный Степан. — Сила в миллионах людей известная. А всё-таки социал-демократия опирается на рабочий класс. Крестьяне способны на пугачевщину, а не на революцию.
— Ну, а скажем, если назавтра начнется восстание вот тут, за затоном, в деревне? Тебе казаки прикажут подать паровоз и везти их туда, усмирять мужиков. Ты что станешь делать?
— На крутом повороте с откоса в затон, — ответил за шурина Григорий Ютанин, который до этого слушал не вмешиваясь. — Не вам рабочих учить, товарищи интеллигенты!
— Да я не учу, Григорий Степаныч. Я Степану доказываю, что, значит, мужик рабочему не чужой! — торжествующе воскликнул Егор. — А ведь мужик пока не чувствует этой близости с рабочими!
— Да к чему ты ведешь-то! К чему ведёшь? — добивался Кирюша.
— Вот к чему, — пояснил Егор. — Пусть в столицах и за границей спорят, пусть кто-то тянет создать новую партию, — может быть, он хочет в ней стать вождём, — а мы, революционеры, не позволим раскалывать силы народа. От нас зависит создать единый союз социал-демократов и социалистов-революционеров. Если господа заграничные наши лидеры и вожди между собой не поладили, то русская революция тут ни при чем. Рабочие и крестьяне все равно объединятся!
— Правильно! «Искра» же пишет, что разницы между нами нет. А те их не слушают да ладят отдельную партию социалистов-революционеров. Тут уж мы не позволим! — согласился Илья. — Рабочий класс им покажет, как нашу силу разваливать! Чёрта с два!
Когда Егор ушёл, друзья снова перечитали запоздалый пятый номер. Говорили опять о терроре. Если до этого, в четвертом номере «Искры», было возражение против единоличного террора как метода революционной борьбы, то Егор, который одобрял террор, тоже утверждал, что отдельными выстрелами царизма не свергнуть, что для революции нужны усилия широких народных масс. А насчет того, чтобы будить и тревожить народную массу, — что против этого скажешь! Конечно, каждый выстрел по министрам возбуждает народ…
Хотелось поговорить с кем-нибудь из более старших и грамотных, но с арестом Володи оборвались все связи с интеллигенцией. И Володя был, пожалуй, не старше Егора, зато не из купцов, а свой. Его знали с детства и верить ему привыкли. Коростелев же хоть и был человеком хорошим, но не был настоящим революционером.
Егор же и сам себя высмеял без жалости и стеснения:
— Если в Манеже меня не стукнули бы по шее прикладом да не посадили бы потом на три месяца в тюрьму, то и был бы я по-прежнему дурак дураком!
— Нет, Егор — малый с головой и с сердцем. Малый честный, видать, что горячий. Но и грамотный — никуда не отнимешь, — ворчливо говорил дядя Гриша. — А всё-таки рановато забрал себе в голову, что Плеханов и Мартов да вместе с Ульяновым хуже его понимают русскую жизнь, потому что, мол, он в России, а они за границей… Вы, парни, остерегайтесь ему поддаваться. Для нас «Искра» — знамя единства. Такой она и останется. А Егор желторот ещё…
Наташа в присутствии Егора делалась неузнаваемо тихой, не поднимала глаза, а если вдруг взглядывала на него, то словно пугалась чего-то… Даже как-то само собой получилось, что над ней перестали подсмеиваться.
Дело шло уже к рождеству, когда от Володи из ссылки было получено через какие-то десятые руки письмо на имя дяди Гриши. В нем не было ничего особенного. Шутливо Володя писал о починке всех часов в селе, о завывании волков по ночам, о наступающих холодах, об отсутствии книг, о добрых сибирских людях и передавал привет Косте-писателю. В письме была маленькая записочка на имя доктора Ивана Петровича.
Ютанин понял, кто таков доктор Иван Петрович: к нему когда-то ездил Володя гостить на завод и оттуда приехал с такими ясными мыслями, с таким пониманием революции. Дядя Гриша тогда еще догадывался, что именно через доктора шла к ним «почта». Вот кого бы залучить для беседы с ребятами!
Григорию Ютанину не нравилось, что молодежь так поддалась влиянию Егорушки. Ни Никите, ни Илье, ни Кирюшке дядя Гриша не был уже авторитетом.
— Вы, старики, считаете, что только вы правы, — расшумелся как-то Илья. — Почему ты против Егора? Что он молодой?! Потому что студент, а не машинист и не слесарь?! А в наше время нужна наука про революцию. Без студентов не обойтись. Это зубатовцы против интеллигентов!
Григорий махнул рукой. Спорить он не умел, да и знаний недоставало. Признаться по правде, самому ему читать все эти споры о тактике и теории было трудно. Он брал больше чутьем, а в статьи вникал лишь тогда, когда их читали вслух другие, и спорили, обсуждая прочитанное. Но чутье говорило ему, что ребята на ложной дороге…
Когда выпал случай Илье с Кирюшкой поехать в командировку для получения заказа ремонтных мастерских на бельгийском заводе, Григорий обрадовался. Он раздобыл у Кости Коростелева адрес доктора Ивана Петровича и поручил Илье передать ему записку Володи.
Дядя Гриша был крепко уверен, что ребята услышат от доктора нужное слово, получат все разъяснения, в которых нуждаются. Кто же, как не Баграмов, объяснит им неправоту их любимца Егорушки.
Переход в заводскую больницу совпал для Баграмова с отъездом Юлии, Фриды и Дарьи Кирилловны.
Юля была возбуждена и оживлена. Получив извещение о восстановлении на курсах, она весело закружила Аночку в вальсе и потом все дни радовалась, как дети радуются перестановке вещей в квартире или переезду на новое место. Во всем ее существе не сквозило и тени грусти в связи с предстоящим расставанием, и доктору казалось даже жестоким замутить упреком эту наивную детскую радость.
Дарья Кирилловна тоже решила ехать к себе в деревню, в свой старый дом. Она была демонстративно суха и холодна с зятем, подчеркивала его равнодушие к отъезду жены, делала внезапные замечания о его предстоящей «свободе», которой он сможет теперь пользоваться «без всякого ограничения»… И хотя Дарья Кирилловна возвращалась к своей школе, к саду, который любила, но по характеру своему она не могла ощущать свой отъезд как событие приятное для себя. Ей больше нравилось изображать собой жертву, страдалицу, и она вздыхала, глядя на Юлию и прикладывая к глазам огромный мужской, но по-дамски обшитый кружевами носовой платок.
Фрида собиралась в дорогу с душевной тревогой. Доктор и она покидали больничный участок на произвол, на руки, правда, опытному, но равнодушному, нетрезвому и не очень-то грамотному фельдшеру Павлу Никитичу, который уже заранее воображал себя в роли врача, гордился своим положением и ходил по этому поводу все время под хмельком. А эпидемия не угасала в окрестностях, и в тех очагах, где удалось ее погасить, она без серьезного наблюдения могла разгореться вновь…
Когда сборы были закончены на прощание всей компанией они поднялись на ближайшую в окрестностях гору, в лес, на пикник.
Аночка прочла на вершине горы своего любимого «Буревестника», и ей восторженно помогал ломающийся голос Саши.
Отсюда были видны горбатые горы Урала, поросшие темной щетиной лесов, окрестные башкирские деревеньки, казавшиеся такими крохотными сверху, клокочущая, бурливая горная речка и завод, где теперь предстояло жить и работать Баграмову.
Дарья Кирилловна расстелила скатерть. В кустах уже шумел самовар, распространяя смолистый, хвойный дымок от горящих шишек. Доктор откупорил бутылку вина и произнес напутствие всем отъезжающим, пользуясь тем, что вокруг нет никаких посторонних ушей.
Вдруг из кустов явился сухой и длинный Павел Никитич.
— Здравствуйте-c! — сказал он.
Все замолчали в ожидании.
Баграмов поднялся от костра.
— Здравствуйте, — ответил он фельдшеру. — Вы за мной? Что-нибудь случилось?
— Я, собственно… собственно… я… за больничной лошадью… Я… срочный вызов…
— Куда? — тревожно спросил Баграмов, готовый тотчас поехать.
— Нет, что вы?! Вы совершено свободны-с! — сказал фельдшер. — Я говорю, возможно, случится вызов к больным-с, а вы на больничной лошади… Как же так, месье-дам?! Неудобно… Тем более вы, так сказать, отчислены… По долгу смотрителя, я…
— Говорите прямо, — нетерпеливо и резко вмешалась Фрида. — Подслушивать притащились за нами, Павел Никитич, или попросту выпить хотите?
— Нет, ей-богу, я попросту… попросту… Думал, компания… Всё-таки вместе столько служили, а тут… как собака… один и один… Становой мне и говорит…
— Становой?! — с возмущением перебил Баграмов.
Фельдшер запнулся, осекся, умолк.
— Ну и что?! — вдруг вызывающе выкрикнул он. — Ну, становой!.. Говорит: «Поехали в горы, а тебя, неумытое рыло, не звали…» А я говорю: «Они б…благородные люди, а не звали — значит, забыли. А я пойду сам и заберу тарантас и лошадь», — неудачно колеблясь между желанием оправдаться и вызывающей дерзостью, бормотал фельдшер.
— А как же вы, на дежурстве в больнице — и пьяны? — спросил Баграмов, все оценив и поняв его состояние.
— А вы мне, Иван Петрович, больше уже не начальство, вот как-с! — взъелся Павел Никитич. — Я вам всего теперь добрый знакомый. Вы больше в больнице не служите и лошадь я заберу, и тарантас… И квартирку прошу очистить… Мне её ещё надо принять от вас. Вы уезжаете к поезду ночью, а я вставать по ночам не желаю… По-хорошему не хотели…
— Квартиру я сдам утром, — сказал Баграмов, поняв, что фельдшер ещё не знал о его переходе в заводскую больницу. — А сейчас убирайтесь вон отсюда! — он шагнул на фельдшера.
— Да я пошутил, пошутил ведь, ей-богу, Иван Петрович… Просто так, шутки ради, сюда забрался, от скуки, — трусливо забормотал фельдшер. — А мне все равно — сидите, пожалуйста, пейте чай… Я и вызов так просто, для шутки, придумал, для смеху-с… Адью!.. Адь…дью, монплезир и с кисточкой!.. Низко кланяюсь, и не извольте серчать. Я вами оч-чень доволен! Тарантас я вам оставляю и лошадь… А я уж пешочком, пешочком… Отец дьякон звал в гости… А становой пусть уж сам к вам в компанию, если хочет. Пусть сам! Я ему не слуга… До свиданья!
Фельдшер скрылся в кустах, и уже с тропинки, ведущей вниз, круто» под гору, донесся еще раз его пьяный голос:
— До свидания, монплезир!..
— Смотрите не упадите, Павел Никитич! — крикнул Саша, стоя на выдвинувшемся над дорогой утесе, с которого было видно тропинку.
— С тобой, Сашка, у нас разговор особый пойдёт! Дай Ивану Петровичу только уехать. У нас будет другой разговор! — угрожающе отозвался фельдшер.
Проводы были шумные и бестолковые. Поезд стоял на станции всего три минуты. Четыре женщины с корзинками, картонками, саквояжами теснились в вагонном тамбуре, что-то выкрикивая, и Баграмов лишь второпях поцеловал Юлию, как казалось ему самому — поцеловал холодно, мимолетно, не так, как ему хотелось бы.
При тусклом свете керосинового станционного фонаря ему показалось, что на ее лице отразился испуг и глаза были полны слез. Ивану Петровичу захотелось утешить ее обещанием, что, может быть, он сам сумеет приехать в Москву. Но рядом стояла теща, при которой у доктора исчезали все ласковые слова, и возбужденно и деловито считала корзинки и саквояжи Фрида… Станционный жандарм подошел, чтобы сказать, что поможет поддать багаж в тамбур. Видно, он привык к тихой роли носильщика, рассчитывая на скромные чаевые, и совсем не выглядел охранителем императорского трона, несмотря на свою популярную форму.
Сам начальник станции подошел к их группе, чтобы сказать, что он на минутку-другую задержит сигнал к отправлению поезда, пока погрузятся дамы.
Так Баграмов и не успел сказать Юле коротенького ласкового слова, которое он так хотел ей шепнуть и которое так желала она услышать от мужа.
А ведь в последние дни Юлия так грустила при мысли о расставании. Раза два она начинала говорить о том, что ей расхотелось ехать, что если она запоздает на недельку к началу занятий, от этого ничего не случится. Баграмов втайне радовался, но с самым суровым видом, строго, как «старший», он останавливал эти ее порывы и не давал ей высказать то, что было у нее на сердце. Как же! Ведь он взял на себя нелегкую роль «сознательного», передового мужа! Теперь этой настойчивой строгостью он доказывал, может быть, Юлии и Фриде, а может быть, и самому себе, что желание послать Юлю учиться — это его осознанное желание. А он был простой человек, любящий муж, замученный лошадиной работой молодой мужчина, которому так хотелось заботы и теплоты, и ласки. И он с горечью представлял себе, как одиноко и неприютно будет ему проводить долгие вечера без Юлии…
Вернувшись со станции, Баграмов так и не лег спать, а наутро подрядил телегу на завод и кликнул фельдшера принимать квартиру.
Но фельдшер сам не пошел, а прислал тетку Марью за ключами. Баграмов хотел попрощаться с Сашей, но мальчика не оказалось дома. Наконец на громкий зов доктора он появился из сада с явными следами слез, но с независимым видом.
— Ты что? — спросил доктор.
— Я — ничего.
— А что же не шел?
— Зачитался в саду. Не слыхал, — сказал Саша сдавленным голосом, опустив низко голову, чтобы скрыть лицо.
— Вот тебе раз! Ты о чем? — добивался Баграмов. — Не дальнее расставанье! Устроюсь — приедешь ко мне, а то и так прибежишь, когда хочешь, а мать отпустит — тогда и совсем у меня поселишься.
Сашка всхлипнул и вдруг прорвался несдержанным детским плачем.
Баграмов попытался обнять Сашу, но тот уклонился. Доктор растерянно посмотрел на тетю Марусю и, встретившись с ней глазами, прочел в ее взгляде суровый упрек, скрытый за необычайно суховатой почтительностью. Только тут его озарило, что его внезапный отъезд на завод показался Саше изменой друга, которая ломала совместно ими намеченные планы дальнейшей жизни, и что он не сумел оценить отношение Саши к себе.
— Сашок! Да ты собирайся со мною сейчас, если мама отпустит! — радостно воскликнул Баграмов. Его и самого охватило нестерпимое чувство одиночества.
Он представил себе удобную трехкомнатную квартирку при заводской больнице, в которой он будет теперь жить один, зеленый абажур над столом на большой керосиновой лампе, одинокую постель, пустую столовую и вздохнул. Может быть, теща была и права, что не следовало ему от» пускать от себя Юлю, в сущности еще девочку…
Иван Петрович просто не подумал сразу о том, что он может взять Сашу с собой на новое место, увезти его из семьи, от матери. Он не мог представить себе, что между Сашей и Яковом дня четыре велись дома споры. Саша заявил уже Якову, что переезжает на завод, а брат, поддразнивая, сказал ему, что доктору он ни на что не нужен… Саша крепился до последней минуты, но вот прорвался и теперь не мог удержаться.
— Тётя Маруся, пустишь его со мной? — обратился Баграмов к матери мальчика.
— Боюсь, он вам в тягость будет, Иван Петрович, — ответила она сурово и сдержанно, но во взгляде ее мелькнула скрытая радость и благодарная признательность.
— Что вы, что вы! Мне легче с ним будет. Ведь я там совсем один в новой квартире, а Саша мне как родной. Разрешите, а? — уже просительно обратился Баграмов, — Учиться он будет там у меня, понемногу на фельдшера выучу, а там уж и дальше…
— Да что вы, Иван Петрович! Ему бы лишь хорошо, а так я премного Довольна! Ведь как он любит-то вас… — сказала Марья и вдруг рассердилась: — Санька! Сбирайся! Ивана Петровича не задерживай, живо! Спасибо тебе, Иван Петрович, голубчик, что не оставил мальчишку. Он так тебя любит!
— А вы? Как дальше вы-то? Собирались дом продавать?
— Яков-то ладит в завод. Нога вроде лучше стала теперь. А избу-то не бросишь! Где тогда жить? Ведь всё нажитое, кровное!..
Сашка уже возился, собирая в небольшую корзиночку нехитрые манатки и дразня брата.
— К нам в заводскую больницу теперь приходи, перевязочку сделаю, а то тебя пьяный-то тут уморит — ногу оттяпать придётся! — болтал возбуждённый Сашка.
— Мать с гнезда не стащу никак, всё за избу держалась, а раз уж ты спорхнул на завод, мне с ней легче теперь сговориться, — серьезно, как взрослому, отозвался Яков. — Бывай здоров, Сашка. Не будь захребетником и подхалимщиком тоже не будь. Доктор тебя не в приемыши взял и не в прислуги. Учись, смотри!