— В Лоскутный, ваше сиятельство! — расходясь и чувствуя приток бывалого озорства, отчеканила Манька, взяв по-военному «под козырёк».
— А я вот тебя, «сиятельство», отведу в Манеж.
— С таким кавалером пройдусь с удовольствием! — дурачилась Манька.
— Видишь, тут нет прохода! Идите назад, — грозно сказал околоточный.
— А где ночевать прикажете, ваше превосходительство? — продолжала Манька.
— В Лоскутный кругом, с Тверской обойдете.
— Черт знает, после работы кружи тут по городу из-за каких-то дурацких студентов! — сказала Аночка, пускаясь на хитрость.
— Да что ты, Нюрка, не видишь, что ли! Какие же это студенты, когда фараоны! Ну что же, миленок, не пустишь нас, что ли, домой-то сегодня?! — приставала к околоточному Манька.
— А хочется тебе, видно, в участок либо в Манеж, — строго сказал околоточный. — Господин, вы куда?! — остановил он какого-то чиновника. — Вы куда, господа? Постойте! — обратился он тут же к какой-то паре.
— В театр спешим. Вашего разрешения на покупку билетов не брали! — резко ответил один из задержанных.
— Ваши билеты! — сказал околоточный.
— Вы с ума сошли? Билеты в театр на улице спрашивать! Я французский корреспондент, — парировал тот.
— Проходите! — околоточный сделал под козырек.
— Господин французский президент! Захватите и нас до угла с собой! — крикнула Манька вдогонку.
Вечерняя Тверская была по-обычному освещена и оживленна, по-обычному, с криками «берегись!» скакали извозчики, тесно толкались по панелям прохожие, но и тут то и дело проезжали разъезды конных городовых и жандармов.
У часовни против Охотного ряда стоял полицейский отряд.
Кучка городовых и пристав преградили подругам дорогу.
— Барышни, вы куда?
|
— В Лоскутный, — бойко откликнулась Аночка, — мы там живём!
— Мимо Лоскутной гостиницы проходите, через Тверскую.
В вечернем сумраке улицы Аночка разглядела темную массу людей, перегородивших Моховую, — это были войска или полиция.
— Ну, чего ты там смотришь?! Слыхали! — зыкнул пристав.
— Господи, вежливо разговаривать разучились! — вздохнула Маня. — Пойдем уж, Нюрка! — позвала она, пожимая локоть подруги.
— Разучишься с вами тут… Целый день одно и то же! — проворчал пристав.
У Лоскутной гостиницы также стояла застава, и среди городовых и приставов белели дворницкие фартуки. Когда Маня с Аночкой подошли к переулку, пристав окликнул:
— Дворник, бляха сто тридцать семь! Иди смотри — твой жилец?
Белый фартук выступил из толпы.
— Из четвертой квартиры. Наш господин; — отозвался дворник.
— Проводи и назад возвращайся, — распорядился пристав.
— Пойдём! — шепнула Аночка Мане и потянула ее в сторону, поняв, что в Лоскутный пускают одних лишь опознанных дворником жильцов.
Александровский сад был закрыт. Пешеходов пропускали только по тротуару, вдоль ограды сада. На противоположной стороне улицы, возле домов, от самой Воскресенской площади стояли войска и полиция, отрезая Манеж и квартал университета.
Перед Манежем горели костры, у которых грелись солдаты и городовые. Вокруг ездили казаки и жандармы. Вдоль ограды Александровского сада через каждые полсотни шагов стояла немая фигура городового.
Со стороны университета через разбитые окна слышалось стройное пение «Рабочей Марсельезы». Девушки задержались, прислушались…
|
— Прох-ходи! — заревел на них городовой.
Не вступая в спор, они двинулись дальше.
— Как в осажденной крепости! — вполголоса сказала Аночка спутнице.
— Даже мурашки пошли по спине, — ответила Маня. — Страшно тебе за них?
— Нет, нисколечко. Только досадно, что я не с ними. Вместе лучше.
— Конечно, лучше, — согласилась, и Маня. — Как прошлый год, помнишь — все вместе были! А может, и завтра так же: ведь завтра фабричные не из фабрик пойдут — из домов. Помаленечку в город пролезут, а тут соберутся в одно!..
Они обошли Манеж, площадь перед которым чернела массою войск. Под фонарем блеснули каски пожарных. Поблескивали штыки. По Воздвиженке от Кремля публику пропускали только левой стороной, не позволяя стоять. У Кисловского со стороны Воздвиженки, так же, как от Никитской, стояла застава из полицейских.
— Тут тысячи нужно народу, чтобы прорваться! Тысячи нужно! — с сокрушением повторяла Аночка.
— Тысячи нужно! И тысячи будут. Придут! — увлеченно, с уверенностью ответила Маня.
Они возвратились к Мане в подвал, по дороге купив в чайной колбасы, захватив готового студня, хлеба и сахару.
Саша вытащил из одеял закутанный в их ожидании чайник.
Едва они сели за чай, появился Савелий Иванович, мрачно опустился на табурет у стола.
— Обхитрили! — сказал он. — Подвели, сукины дети, рабочий класс!..
— Мы уж видали. Полгорода обошли и объехали, — откликнулась Аночка.
— Вот и я… В Замоскворечье сейчас побывал — то же самое! Пошли узлавать, до какого часа войскам приказано быть у заводов и фабрик. Боюсь — простоят весь завтрашний день… Товарища видал сейчас. Говорит — фабричные казармы повсюду оцеплены. Под домашним арестом люди… А как там студенты?
|
— Сидят. Мы мимо шли — песни поют, — ответила Аночка.
— «Вставай, подымайся…» Аж мурашки пошли по спине, до чего хорошо! — воскликнула Маня.
— А ты, Марья, я вижу, совсем уж здоровой стала от этих событий. На пользу тебе, — тепло улыбнулся Савелий Иванович.
— А если бы еще удалося завтра по улицам так же, как в прошлый год, я бы и вовсе… — ответила Маня. — Устала вот только… — словно бы виновато призналась она.
— Вы получили письмо от Ивана? — спросила Аночка.
— Получил. Оно теперь всюду, по всем заводам. Конечно, не много, по одному экземпляру, чтобы вслух могли прочитать, — сказал Савелий. Он задумчиво помолчал и добавил: — В Лефортове тоже войска у заводов…
— А у Манежа! — сказала Маня. — Солдаты, полиция, даже пожарных зачем-то призывали.
— Пожарных? — живо переспросил Савелий. — Это, товарищи, плохо: значит, на штурм полезут… Говорите, оружие у студентов? — спросил он Аночку.
— Я видала, что брали.
— Напрасно. Их там перебьют… Напрасно они оружие… Да… — Он вдруг поднялся. — Я пойду, — сказал он. — Рабочие будут с утра сидеть тихо. Сбор назначен на Театральной. Часам к девяти утра пробиваться начнем, не раньше, чтобы все успокоилось… Если они там продержатся ночь… Ну, прощайте! — вдруг оборвал он и вышел.
Аночка осталась у Мани. Нервное и тяжелое напряжение этого дня одолело ее настолько, что, позабыв про опасность чахотки, она легла с Маней в одну постель и заснула.
Утренний шум, возня, плач детей в соседних помещениях подвала, хотя и отделенный кирпичной глухой стеной, разбудил Аночку. Она открыла глаза, и первое, что увидала возле себя, — это была безжизненная, запрокинутая назад голова Мани. Хотя на улице брезжил свет, но в подвале было почти темно. Дыхания Мани не было слышно. Аночку взяла оторопь. Она резко вскочила с постели.
— Маня! Маня! — встревоженно позвала она. — Маня!.. Подруга молчала.
Аночка потрясла её за плечо. Та открыла глаза.
— Анька? — спросила она. — Вставать пора, что ли?.. Ну, ты вставай, а я что-то не в силах… Должно быть, зря столько ходила вчера. Не могу. Мокрая вся я…
— Может, Сашу позвать? — в беспокойстве спросила Аночка.
— Пусть отсыпается: воскресенье — одно на неделе. Проснётся — придёт! — слабым голосом отозвалась Маня.
Аночка собралась, потихоньку вышла и побежала к центру.
Воскресная Москва просыпалась медленно. На улице не было того оживления, которое обычно царило в будни.
На большой извозчичьей бирже у Кудринской площади лениво переговаривались с козел два извозчика. Из трактира выбежал услужающий мальчик, лет тринадцати, в красной рубашке, за ним с полотенцем в руках, в жилетке и в рубахе с вышитым воротом — половой, бородатый рослый мужик.
— Иди назад! — кричал он. — Иди, говорю, в заведенье!
— Ой, дяденька Павел, боюсь! Ой, боюсь, отколотишь! — в слезах лепетал мальчишка, прячась за извозчичьи санки.
— Иди, говорю, — хуже будет! Иди, а то вдвое волью!
— Ой, дяденька Павел, боюся! — твердил мальчик, бегая от преследователя вокруг лошади и саней.
— А ну-ка, извозчик, кнутом его! — попросил половой.
Извозчик готовно взялся за кнут. Мальчишка скакнул от него и попал половому в руки.
— Пошёл, говорят, в заведенье! — свирепо прохрипел половой, вывернув руки и волоча в трактир приумолкшего в ужасе мальчугана. Дверь за ним захлопнулась…
Аночка с жалостью посмотрела вслед мальчишке.
Не было ни солдат, ни полицейских, ни казачьих разъездов. Утреннюю тишину нарушал только дальний звон церковного колокола.
«Успокоились царские слуги. Значит, утром попозже прорвутся рабочие с разных сторон!» — радостно думала Аночка.
У Никитских ворот тоже не было никакой тревоги, лишь усиленный полицейский наряд без дела слонялся на небольшой площади.
Пробежали гурьбой мальчишки-газетчики, выкрикивая названия газет, и мигом рассыпались в разные стороны по переулкам. Аночка заметила, что среди прохожих совсем не попадается студентов.
«Может быть, все уже собрались у Манежа», — подумалось ей.
Она дошла до Газетного. Заставы и оцепления были сняты. Не было войск до самой Кремлевской стены.
Кроме обычного постового только трое-четверо городовых поодиночке медленно прохаживались вдоль здания университета и его ограды. Университетский дворник посыпал песком тротуар. Идя с ним рядом, разговаривал городовой. Аночка оказалась как раз сзади них.
— А сколько же всех их отправили? — спросил городовой.
— Пятьсот двадцать шесть или семь, — сказал дворник, не оставляя работы. — Наших-то меньше. Там и барышни были, и посторонние… А наших, должно быть, четыреста человек…
— И оружие было? — спросил с любопытством городовой.
— Ливорверов штук двадцать в одно окошко все скинули в кучу на снег. И правильно. Только бы лишняя кровь! Должно, старшие у них рассудили бросить…
— А куда их отправили? — не вытерпев, спросила Аночка.
— Вы, барышня, проходили бы лучше! — сказал городовой.
— А может, у вас кто тут был? — участливо спросил дворник.
— Брат Сережа домой не вернулся, — нашлась Аночка. — Мама исплакалась вся, послала меня…
— Студент? — спросил дворник.
— Ну конечно, медик…
— Теперь в Бутырках ищите. Готовьте гостинцев! — усмехнулся городовой.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Встреча модного, французского литератора Гастона Люнерье удалась, как ее задумал издатель «Икара».
Юлия Николаевна почему-то ожидала увидеть маститого толстячка, но из вагона легко выпорхнул стройный мужчина, почти юноша, с едва закурчавившимися бакенбардами и огромными тёмно-карими глазами, а когда он, здороваясь, приподнял цилиндр и склонился, чтобы поцеловать ее руку, она увидала прекрасную каштановую шевелюру молодых упрямых волос.
Он был мил и любезен, как может быть любезен только француз. На лихаче вместе с издателем провожая его в гостиницу, Юлия Николаевна успела сказать несколько слов о его Беатрисе, женственной, прелестной душой которой она была очарована, а гость рассыпался перед издателем., благодаря за то, что тот предложил его роман для перевода столь тонкой ценительнице.
— Перевод романа, — говорил француз, — это слияние сердец автора и переводчика в едином гармоничном аккорде. Мою маленькую горбатую Беатрису может понять только истинно художественная и молодая душа. Понять Беатрису — это значит понять ее автора. Глупое сердце маленькой бедной Беатрисы — это нежный цветок, выросший между камнями панели в залитом помоями закоулке большого города. Вы полюбили мою Беатрису? — многозначительно и внезапно спросил он Юлю.
— Когда я прочла книгу, моя подушка была мокрой от слёз, — призналась Юлия Николаевна.
— О как я вам благодарен за бедную крошку, которая так много любила и совсем не знала ответной любви! — воскликнул экспансивный поэт.
Юлия и Гастон Люнерье встретились на другой день в редакции, в присутствии многих журналистов и модных русских поэтов и писателей «нового направления», собравшихся по поводу приезда французского гостя.
Потом Люнерье приехал на «четверг» к кузине Платона Христофоровича.
Гастон Люнерье очаровал хозяйку и ее гостей, рассказывая о новой литературе, о новой живописи и новом театре Франции и Европы. Он говорил о сочетании в новом искусстве грубого натуралистического урбанизма с тончайшей, изысканной символикой как о самом достоверном отражении современного мира в душе поэта.
— Реальный и грубый мир наступает каблуком на сердца и души. Личность с ее возвышенными чувствами и тонкими переживаниями каждую секунду может быть раздавлена, как мотылек, который попал под ремень заводской трансмиссии. О, сколько их гибнет на беспощадных асфальтах больших городов, этих маленьких, нежных, как мотыльки, доверчивых и простых сердец!.. — Люнерье говорил как декламировал, и все любовались его одухотворённым лицом.
— Наша современность очарована потрясающей фигурой человека, который покоряет водопады, останавливает ветра, сокрушает скалы. Сказочный «Наутилус» великого прозорливца цивилизации становится ныне реальностью — изобретена подводная лодка. Братья Райт продолжают свои полеты. Мужество человека покоряет стихий. В жизнь входит сверхчеловек. Но берегитесь его величия. У этого сверхчеловека сердце тигра и характер леопарда. Он входит в дом человеческой цивилизации, чтобы выбросить в мусор ландыши и фиалки. И, как протест против этого хищного железного зверя цивилизации, мы поднимаем знамя, на котором изображается сердце, украшенное цветами!
Музыки, музыки! Мы будем писать портреты наших возлюбленных звуками скрипок и фортепьяно, мы будем петь молчаливые песни, состоящие из радужного сияния красок. Поэзия даёт нам крылья парить над грубостью урбанистической современности. Мы создадим свой собственный мир, мир мечты и гармонии!..
Он был действительно прекрасен, этот вдохновенный поэт, который глядел на мир жгучими, как угли, глазами, поэт с белой розой в петлице фрака.
И эту белую розу он преподнес ей, Юлии Николаевне!
Они встречались теперь почти ежедневно. Поэт говорил, что никто, как Юлия, не умеет раскрыть перед ним тайну русской национальной души, заключенную в русском искусстве, в архитектуре храмов, в живописи, в русской музыке и в самом пейзаже России…
Юлия Николаевна с энтузиазмом маниака отдавала каждую свободную минуту работе над переводом романа.
«Виконтесса де Гриль дю Сажери была такой же горбуньей, как маленькая Беатриса. Они были сверстницы. Беатриса увидала ее впервые, когда ей было тринадцать лет. Тринадцать лет — тот деликатный, болезненный возраст, когда из девочки, как из кокона, рождается крылатая сущность девы, уже обогащенной любовными ароматами женственности, но еще хранящей их в тайных складках своих лепестков. Ревнивый взгляд Беатрисы тотчас отметил, что эта нарядная девочка, как и она, — горбунья. Но как искусно был скрыт ее горбик пышной накидкой из розового шелка и серебристых кружев! Девчонка в слишком коротком потёртом платьице, с унизительной кличкой «L'escargot»[48]смотрела на эту нарядную сверстницу, умевшую носить свой горб с надменным достоинством, как на первую красавицу Франции, — с обожанием и преклонением. Как царственно гордо вздернута эта капризная головка! Как презирает она обиду, нанесенную природой и случаем!
Маленький глупый цветок парижских задворок, Беатриса не понимала того, что виконтессу никто никогда не назвал улиткой, никто не ударил ее кулаком по горбу, никто не считал уродом и не осмелился взглянуть на нее с состраданием», — переводила Юлия.
Юлия Николаевна уже забывала о лекциях и даже о дежурствах в больнице. Она всюду опаздывала, кроме свидания со своим поэтом.
Гастон читал ей стихи Мюссе и Верлена, он читал ей Бодлера, рассказывал о Франции, о её ясном небе, о виноградниках юга. Он бывал в Италии, Швейцарии и Испании… В Англии нет — она сурова и холодна. Она построена из неотесанного камня, из того самого, из которого сделаны холодные сердца англичан. Англия пахнет смолой, нефтью, плесенью.
— Моя Беатриса не могла бы вырасти в Лондоне. Это маленькое чудо женственности могло возникнуть только в Париже, всемирной столице любви. О, Париж! — восклицал Гастон.
— Oh Paris! — почти беззвучно шептала за ним и Юлия.
Её большой рот, широко открытые синие глаза — она чувствовала — волновали француза.
— Прочтите мне, как звучит по-русски этот самый дорогой для меня абзац. Я хочу слышать музыку ваших слов, — просил он.
И Юля читала вслух:
— «Каждое утро теперь спешила Беатриса к этой каменной нише храма, где за решеткой стояла статуя святой девы. Кто думал, что маленькая горбунья была набожна, те ошибались. Она бежала сюда при восходе солнца не ради молитвы. Святая дева открыла ей тайну: утром свет солнца падал так, что стекло за решёткой перед статуей девы, стекло, протертое корявой трудолюбивой рукой старой монахини, превращалось в зеркало… О, как жестоко смеялись бы над горбуньей дома и на улице, если бы заметили, что бедная маленькая улитка смотрится в зеркало! Каким безжалостным смехом они содрали бы кожу с её девичьей души! А здесь, у этой каменной ниши, приняв благочестивую позу, она могла без опаски смотреть на себя и удивляться прекрасной скорби своих глубоких, опушенных густыми ресницами глаз, полуприкрытых нежными веками, прелестному овалу лица, обаятельной притягательности пышного рта и красоте чуть вздернутого носа с тонкими, вздрагивающими ноздрями.
Её маленького роста, к счастью, не хватало, чтобы видеть в это волшебное стекло узенькие, уродливо вздернутые плечи горбуньи. Святая дева открыла ей тайну ее девической красоты. Эта тайна освежала ее по утрам, как вода живительного источника, и наполняла душу певучей радостью.
После молитвы, как думали люди, Беатриса шла на свою проклятую фабрику, и по пути ее маленький голосок звенел легкой и радостной песенкой, а сама она вся светилась, как флакон граненого хрусталя, наполненный золотыми улыбками утра».
— Вы меня дразните выражением вашего рта. Ваши губы волнуют меня. Умоляю: пощады! — шептал француз, целуя руку Юлии Николаевны. — Я напишу теперь новую книгу, где расскажу о слиянии сердец двух художников, Я назову ее «Новые звезды». В ваших прекрасных глазах засветились мне новые звезды… Жюли! Жюли! Как вы много мне дали, полюбив мою Беатрису!.. Героиня будет, как вы, с большим волнующим ртом, целомудренная и строгая, но вдруг она становится бесстыдной и смелой… Вы были когда-нибудь смелой?..
Юлия Николаевна слушала этот влюблённый лепет, она позволяла ему целовать свои руки, она забывала часы лекций, покупала духи, выбирая томительные и сладкие запахи. И она «научилась быть смелой»…
Все недоговоренности в письмах, которые получал доктор, возникли отсюда. Она не решалась сказать правду и еще не умела солгать. Известие о том, что Баграмов, может быть, сам приедет в Москву по делам заводской больницы, её испугало. Что она будет делать?! Как она станет смотреть в глаза мужу? Его бородатое лицо и взлохмаченные волосы, его густой, грубый голос казались ей уже чужими…
— Разве ты не хочешь уехать со мной в Париж? — спрашивал её Люнерье уже у себя в номере.
— Хочу, хочу… — почти беззвучно шептала Юлия Николаевна. — Только с тобой и только в Париж…
Неопытная и наивная любовница, она верила всему, что бормотал Люнерьё, обнимая её, и мечта о Париже казалась ей уже осуществившейся сказкой.
Юлия Николаевна уже все решила. Когда она закончила работу над переводом, она ничего не сказала об этом Глафире Кирилловне, чтобы встречаться по-прежнему с Люнерье, без препятствий и безо всякой опеки.
Но тётка, хотя и поздно, стала догадываться о чем-то сама.
— Юля, мне кажется, ты отдаешь этой книге столько души, что можно бы меньше, — строго сказала Глафира Кирилловна.
Когда однажды после ночного отсутствия Юля вернулась домой, ее ожидал сюрприз: за ней приходили из больницы, тетке стало известно, что ночное дежурство Юлии — ложь…
— А вы не знаете, что творится в Москве? Где вы живёте?! — нашлась Юля. — Вчера полиция всех хватала на улице. Меня тоже взяли, но, слава богу, я ускользнула…
Это было как раз в воскресенье десятого февраля.
Юлия обещала, что в тот же вечер вернется к Гастону, но когда она собралась уходить, тетка встала, как каменная стена, на ее пути.
— Не пой-дёшь! — отчеканила она твёрдо и властно.
— А я как раз хотела сказать, что не вернусь. Я буду искать себе комнату, — возразила Юля.
— Эт-то ещё что такое, madame?! Что за выдумки?! Ты совсем собралась переехать к французу?! — началатётка.
— Вы ошиблись. Я просто хочу сказать, что профессор связан с такими кругами… — пролепетала Юлия.
Прошло уже несколько дней после того, как Аночка сказала Юлии о связи профессора с зубатовской организацией, но она не начинала неприятного разговора с теткой, чтобы избегнуть каких бы то ни было разговоров и чтобы не позволить отвлечь себя от единственного, что её могло радовать и волновать, — от её Гастона.
— С какими это «такими кругами»? — строго спросила тётка.
— Но все говорят… Я не хочу повторять… — пробормотала Юлия, понимая, что именно вот этот разговор отвлечёт Глафиру Кирилловну.
— Что говорят? Я спрашиваю, и ты обязана отвечать! — настойчиво заявила тетка. — Что говорят?!
— Говорят, что профессор… спутался с жандармерией и охранкой, что он читает лекции в этом, в зубатовском союзе и что честные люди скоро совсем перестанут ходить к вам…
— Это какая-то злостная инсинуация! — воскликнула эмоциональная Глафира Кирилловна. — Все знают отлично, что Платон Христофорович конституционалист, либерал. Разумеется, не революционер, но он ненавидит абсолютизм. Тут, мой друг, происходит какое-то malentendu,[49]непонимание! Если они его вовлекли обманом, то надо его спасти! Я просто больше его не пущу на эти самые чтения. Попросту не пущу! — волновалась тётка. — А тебя не пущу никуда искать комнату! Ты что, матушка, хочешь меня опозорить? Ты хочешь наш дом оскандалить?!
Охваченная волнением за мужа, который и в самом деле попал по легкомыслию на жандармскую удочку, испуганная за репутацию своего дома, экспансивная, способная отдаваться всегда лишь чему-нибудь одному со всем пылом сердца, супруга профессора Лупягина была уже не в состоянии думать о своей племяннице и о её увлечении французом.
Перевод романа был принят с восторгом редакцией, и это окончательно решило вопрос о сроке отъезда в Париж…
Юлия Николаевна написала об этом мужу с таким расчетом, чтобы по получении её письма Баграмов не мог бы уже застать её в Москве, даже если бы тотчас ринулся, чтобы ее удержать.
Получив гонорар за книгу, Юлия Николаевна думала сделать кое-какие покупки, но потом отказалась. Зачем? Она будет в Париже и купит все там… Она уже представляла себе, как будет ходить по магазинам мод в сопровождении Гастона и как они будут покупать все вместе, советуясь о каждой безделице и с радостью изучая вкусы друг друга, и потом она будет в спальне примерять перед ним маленькие интимные обновки…
«С тех пор, как Беатриса ощутила на губах солоноватый и сладостный вкус его поцелуя, — она забыла свой горб. Она перестала быть маленькой улиткой. Теперь это была прекрасная Беатриса, та самая, которая тайно улыбалась ей по утрам из стекла за решеткой пречистой девы. Она хотела быть бесстыдной, хотела, чтобы он скорее пришёл и снова касался губами её лица, шеи, груди, а она лежала бы, обессиленная своим неожиданным счастьем…» — перечитывала Юлия Николаевна, когда оставалась одна, чтобы даже и в одиночестве не расставаться с Гастоном.
Как воин, несущий тяжесть проигранного сражения за спиною, в солдатском ранце, Аночка ощущала боль того бесконечно длинного дня осады университета полицией и своих бесплодных метаний по городу. День за днем проходили теперь только в том, чтобы узнавать об арестах и высылке большинства друзей.
Возвращаясь домой после лекций, Аночка пыталась взять книгу, читать, но страницы перелистывались без всякого смысла. Лекции тоже утратили интерес. Галя Косенка и Лидочка приходили к Аночке в таком же, как и она, состоянии растерянности, с ощущением утраченного содержания жизни. Теперь им, бойцам, лишенным оружия и союзников, было, как им казалось, тяжелее, чем тем, кого отвезли в тюрьму… Они оставались на воле. Но что было делать теперь в одиночку, когда враг царил всюду, торжествуя свою победу над ними, даже не замечая их бледного существования, их ненависти, негодования и отчаяния!
Аудитории, читальные залы, улицы города, разговоры обывателей в вагонах конки — все было прежнее. В театрах продолжались спектакли, у «Яра» и по другим ресторанам объявлялись в газетах и на афишах блины, по улицам мчались масленичные тройки разряженных лентами лошадей с бубенцами и колокольчиками, а из саней раздавался хохот, цыганское пение; купеческая и чиновничья Москва праздновала чтимую с древних времен неделю обжорства и пьяного смеха. В газетах печатались сообщения о продолжении кровопролитие в Южной Африке, при этом архиподлейший редактор «Московских ведомостей» сочувственно сокрушался об участи буров, негодовал по адресу англичан, но ни слова, ни строчки не было сказано о бесстыдном погроме университета, учиненном жандармами и казаками после того, как оттуда угнали в Бутырки студентов…
Аночку охватывала тоска, усиленная беспокойными мыслями о Володе, который, может быть, где-то в сибирской глуши умирал от страшной болезни. Аночке почему-то казалось, что там непременно должна свирепствовать сибирская язва.
Когда Клавуся ей объявила, что вечером к ним соберутся друзья на блины, Аночка сказала ей, что, к сожалению, не сможет принять любезное приглашение Бурминых, так как вечером обещала быть у больной подруги.
— Аиочка, у тебя какая-то личная драма. Я вижу, что ты все время в слезах, — сказала Клавуся. — Ну, признавайся же, девочка, ну! — поощрила она. — Не пишет? Забыл? А может быть, он нездоров!.. Знаешь, после блинов я прибегу к тебе на диванчик, как прежде. В последнее время мы как-то с тобой совсем отдалились одна от другой, и мне это очень грустно…
— Хорошо, приходи. Мы, правда, давно уже не говорили с тобой, — согласилась Аночка.
Она ничего не имела против того, чтобы рассеяться болтовней с простодушной Клавусей, но быть на блинах в самодовольной компании Юрия Дмитриевича и его приятелей ей не хотелось. В этот день после лекций она и сама не заметила, как оказалась на Пресне. Она повернула в знакомый кривой переулок и постучала в окошко цветочнице.
Целый вечер мыканья по Москве не прошел Мане даром. Она лежала в постели растрепанная, совсем больная, голос её упал, она говорила шепотом. Саша с утра уходил на работу, и некому было даже подать ей воды, согреть чаю.
— Антон обещался зайти, да вот… не пришёл… Должно, сам-то… — сказала Маня и, не окончив, закашлялась.
— Доктора надо, Маня. Эх, зачем я только взяла тебя с собой тогда! — сокрушенно сказала Аночка, пытаясь прибрать, навести хоть немного порядок в каморке.
— А я и без доктора окочурюсь, на что мне! — сказала цветочница. — Да ты не жалей, что взяла с собой. Мне было и так и так — всё равно уж пора свалиться. Я чуяла, девка!
Аночка, приведя в порядок комнату, вышла в лавку, вернулась с покупками, затопила печь.
— Хлопотуха моя! — ласково и умиленно сказала Маня. — Гляжу на тебя — и нисколечко мне не совестно, что ты возишься тут для меня. Как сестрёнка пришла. Хорошо? И тебя-то тоска изгрызла, и ты тут со мной позабавишься, отойдёшь от думы… Не так оно вышло-то все, как хотелось!.. Знаешь, Анька, как вспомню я прошлый год, так сердце само смеется — сколько радости было. Во всю свою жизнь не упомню столько…
Ты, Манька, лучше молчи. Завтра доктора приведу, а сегодня лежи, не шуми. Ведь жар у тебя и голоса нет, а ты надрываешься хрипом своим.
— Могила проклятая — этот подвал да цветочки кладбищенские, окаянные, погубили безвременно Маньку, — вздохнула та, но тут же, заметив укор и протест в глазах Аночки, успокоила: — Ладно уж, ладно, молчу!..
Когда пришел Саша, в комнате было прибрано и тепло. Маня дремала.
— Манюшка, очнись. Поедим. Я супу сварила, вот мясо. А хочешь — яичка, — сказала Аночка.
— Угощай, угощай! Хоть напоследок заботу людскую увижу, а то во всю жизнь…
Маня умолкла, словно какой-то комок заткнул горло. Она поднялась, опершись на локоть, и на подушку, на впалую грудь, едва прикрытую ветхой, полурасстегнутой ситцевой кофточкой, закапали слезы.
— Ну, не плачь, успокойся! Не надо твердить себе «напоследок» да «напоследок»! Поправишься, дурочка, — уговаривала Аночка, вытирая ей слезы. — Съешь лучше горячего…
Саша ел мрачно и нехотя, с беспокойством посматривая на подругу: острые ключицы ее выпирали над запавшими ямками, скулы торчали углами, пятнистый румянец горел, как от огня, на впалых щеках…
В разогретой печкой комнатке пахло известкой и банным духом распаренной сырости, да назойливым запахом керосина от старой и тусклой лампешки.
После еды Саша взялся сходить за Савелием.
— Кто его знает, застану, нет ли, — сказал он. — Не застану, так передам.
Пока он ходил, Аночка укрыла больную, отворила в стене скрипучую трубку жестяного вентилятора.
— Закрой ты его, вентилятор этот проклятый, скрипит, пищит, точно в сердце буравчиком точит! — сказала Маня.
Аночка снова прикрыла жестяную крышечку, но воздух все же успел немного освежиться.