— А знаешь что, Анька! Ведь я на неделе умру, — прохрипела больная. — Я чую, как силы уходят. Хоть радости мало видала на свете, а помирать неохота… Савелий намедни был — говорил, что в мае возьмем своё, а то и в апреле. Мне бы ещё раз со всеми на улицу выйти… В мае бы хорошо, весна, и народ, и флаги по ветру… Ну-ну, я молчу, молчу… — Но её не хватало надолго лежать в молчании. — Саша придёт — стихи почитает. Только печальные все. Надсонова сочиненья стихи. А Савелий намедни… — опять начала она.
— Ты молчи, я тебе почитаю стихи, — предложила Аночка. — Слушай. — И она начала: — «Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный».
Маня лежала, закрыв ввалившиеся глаза, обведенные темными кругами, как будто уснула. Но когда Аночка закончила чтение, она поднялась на локте:
— Как хорошо-то, Анька! Ты не сама сочинила? Спиши на бумажку, пусть Саша выучит, я велю. Моря я никогда не видала, конечно, а вот ты читала, а я прикрыла глаза и будто все вижу сама, как волны играют, как птица летает, кричит… Хорошо кричит птица! И волны — все хорошо… Я моря не видела, Волгу видала. Как ветер пойдет, по ней тоже волны играют…
Саша вернулся с Савелием.
— Скучаете, Нюра? — сказал он. — Скучное вышло дело. Перехитрили нас Трепов с Сергеем.[50]Можно сказать, самый цвет молодежи теперь засел за решетки. Рыжий письмишко прислал. Говорит, что надеется — не надолго… Зубатовцы по фабрикам выпустили воззвание. Зовут девятнадцатого рабочих идти панихиду справлять в Кремле за упокой Александра Второго. Сто пятьдесят тысяч рабочих задумали склонить к этому свинству. Наша задача сейчас — разъяснять рабочим, кто и зачем затевает этот поход. Удержать, не пустить их!.. Мы призывали на этот день к демонстрации. Но товарищи считают, что ничего не получится. Две таких демонстрации невозможны: полиция может стравить рабочих с рабочими, а этого допустить мы не можем… Сейчас мы ведем борьбу за пассивный протест. Разгром студенчества — это удар, но это еще не разгром социал-демократов. Мы уже в массы рабочих вошли вместе с «Искрои». Теперь мы возьмём своё Первого мая.
|
Бодрые речи Савелия Ивановича успокаивали Аночку.
— Москва подвела-а!.. Да-а, Москва подвела. Прозевали мы этот зубатовский ход. Хотя не надолго, а все же в Москве победила, выходит, полиция, — признавал Савелий. — Ну ничего. Подерёмся, посмотрим, как дальше пойдёт…
Прощаясь, Савелий сказал Аночке, что через несколько дней сумеет связать ее с одной народной читальней, через которую она получит работу.
— Не забывай меня, Аночка, — слабо прошептала ей Маня, когда она собралась уходить. — Уж, может, не долго мне…
Саша вышел вслед за Аночкой в сени.
— Не нынче завтра! — сказал он. — Я вижу — кончается Маня… Вы вправду зайдите ее порадовать напоследок. Уж как она любит вас, кабы вы только знали…
Он прислонился во тьме сеней головой к покрытой инеем кирпичной стене подвала и затрясся от глухого, беззвучного плача.
Аночка хотела его успокоить, что-то сказать, но сама почувствовала, как горло сдавило спазмой, нарочито закашлялась, чтобы подавить готовое сорваться рыдание, и, неловко ощупывая стену, по скользким, обледенелым ступеням поспешила выбраться наверх…
Погода стояла сырая, скорее мартовская, чем февральская, всю ночь продержалась оттепель, и Аночка слышала, как назойливо падают с крыши капли на отогнувшийся железный карниз у нее под окошком. Пасмурное утро было таким же теплым. На Кудринской площади стояли усиленным нарядом городовые. У домов, как в «царский день», были вывешены трехцветные флаги, которые уныло повисли в недвижном, насыщенном влагой воздухе.
|
Аночка перешла дорогу ко Вдовьему дому. Навстречу с Пресни двигалась с трехцветными флагами огромная, темная, не очень стройная толпа, которая не похожа была на рабочую демонстрацию — скорее на похоронное шествие. Впереди несли портреты Александра Второго, его царствующего внука Николая и царицы.
Видно, где-то у фабричных ворот или, может быть, у заставы эта толпа была выстроена в ряды, но по пути растянулась. Шагали не в лад, слышались там и тут покашливание и глухой говор многих «людей.
За портретами следовал обвисший на длинном древке трехцветный флаг. В первом ряду, когда шествие почти поравнялось с Аночкой, она увидела и сразу же узнала Федота, знакомца с Прохоровской мануфактуры. Он молча, размеренно шагал, глядя себе под ноги, в серый и рыхлый, подтаявший снег, и казался чем-то обремененным и сумрачным. В одном ряду с Федотом нестройно и без всякого молодечества, вразвалку шли такие же, как и он, солидные, бородастые, чисто одетые, в сапогах и зимней одежде фабричные. Только двое из них о чем-то тихо переговаривались. В дальнейших густых рядах шествия двигались вперемежку мужчины и женщины, потом большая, шумная ватага подростков, которые и на ходу успевали давать друг другу затрещины, кидаться темными, плотно слепленными снежками, подставлять ножки, хохотать, посвистывать. Строгий седой мужчина в желтой бараньей куртке, в валенках под новые галоши и в новеньком картузе с лаковым козырьком строго одергивал их, кое-кого награждая изредка тумаком.
|
Один поток людей шёл прямо с Пресни. Другой вливался с Грузин. Площадь перед Зоологическим садом была запружена, и Аночка остановилась на тротуаре, чтобы переждать, но шествие все тянулось и тянулось.
«Это они придумали, чтобы доказать, что против царя только мы, студенты, интеллигенция, а рабочие — те за царя, — размышляла Аночка, глядя на многотысячную вереницу людей, перемежающихся портретами и трехцветными флагами. — «Народность» самодержавия изображают в живых картинах… Но ведь сколько желающих нашлось для этих «живых картин»! Ведь не фабрика и не две, а московский пролетариат идет. Вот если б столько их вышло в тот день, когда фабрики были окружены солдатами… А мы говорим о классовом единстве рабочих! Вот тебе и стихийное самосознание класса, вот тебе на! Вот тебе «классовое чутье, которое ведет правильным путем и без революционной теории!..».
— И полиция не претит! — услышала Аночка чье-то словно бы удивленное замечание за спиной.
— А что же ей претить-то! Идут себе да идут! Видишь, портреты несут и флаги — чин чином, как указали. Покорность идут изъявлять полиции! — ответил второй голос, и в нем послышалась скрытая нотка иронии.
Аночка оглянулась и увидала рабочего. Он смотрел весело, со злою насмешкой над покорностью тех, кто шел по дороге.
— Известно, покорность! С непокорных-то шкуру дерут! — вмешался с такой же насмешкой и третий, тоже рабочий…
И тут только Аночка увидала, что тротуар вдоль площади занят толпой, главным образом, мастеровых и фабричных.
«Значит, не все же они идут под этими флагами!» — подумала Аночка, и на сердце стало легче.
Потоки рабочих прошли в город, и вся задержанная шествием толпа прохожих поспешно рванулась с места, возвращаясь к своим делам.
— А я им, признаться, не верю, не верю-с! — говорил прохожий чиновник. — Вы поглядите на эти физиогномии! Видели вы на них выражение праздника, торжества?
— Да ведь, видите сами — идут! — возразил его спутник.
— И бараны на бойню идут!.. — воскликнул, первый и поперхнулся своими словами. — Гм… гм… То есть я не хочу сказать, что они как на бойню идут, а идут как бараны…
— Да, надо признать, что тупо идут, без вдохновения! — согласился второй.
Впереди шла женщина с мальчиком лет семи.
— Мамк, а мамк! А если он освободитель, чего же он дядю Сережу не освободил? Чего же он дядю Сережу не освободил? — приставал мальчишка.
— Это не тот совсем царь! — ответила женщина. — Тот умер давно!
— Мамк, а мамк! А теперь какой царь — посадитель? — добивался мальчишка.
— Господи, наказание какое, молчи ты, дурак! — оборвала его женщина, опасливо оглянувшись, но заметила невольную улыбку Аночки и смягчилась: — Нешто можно так про царя, дурачок! Городовой как услышит тебя — да в кутузку!..
— А я не боюсь! А дядя Сережа приедет — опять его в морду да в морду! — не унимался мальчишка.
Аночка повернула за угол, к Мане. У подвального окошка привычно присела на корточки и постучала в грязное, забрызганное снаружи стекло. Ей не ответили.
«Спит», — подумала Аночка и зашла во двор. Протиснувшись мимо саней, стоявших почти у самого входа в подвал, она увидала в дверях околоточного надзирателя.
«Обыск!» — мелькнуло в одно мгновение. Аночка инстинктивно застыла на месте, но пятиться было поздно. Околоточный уже заметил ее. Надо было скорее придумать что-нибудь правдоподобное, спросить какую-нибудь фамилию — сапожника или что-нибудь в этом роде.
Аночка уже совсем собралась это сделать, когда из отворенной двери подвальной квартиры, пятясь спиною вперед, показался Саша, за угол белой простыни двумя руками тащивший что-то тяжелое… Аночка, не успев еще понять, что это такое, ощутила глухую тоску в груди. Ломовой извозчик, хозяин стоявших саней, городовой и дворник вышли, держась за углы той же простынки, неся без гроба, как в люльке, мертвую Маню, неловко, с трудом поднимаясь по скользким, обледенелым ступеням каменной лестницы из подвала…
Аночка увидела бледное до предела, заострившееся лицо Мани с побелевшими, плотно стиснутыми губами. На груди у неё был приколот, видно рукою Саши, одинокий, букетик искусственных фиалок.
— Куда, куда! — остановил околоточный. — Сюда головой клади! Головой-то сюда! Кто же покойников так-то! — строго заметил он, словно это было самое важное…
По лестнице из подвала последним поднялся со слезами Антон.
— Вот и Нюра пришла проститься!.. Пришла… — сказал он печально. — Вот какая рабочая жизнь-то! А они по царе панихиду пошли служить!.. Вот по ком панихиду им петь!..
— Ну-ну, тише ты, старый дурак! — остановил его городовой.
— И верно, дурак я. Ты, Ваня, не слушай меня, — покорно ответил городовому Антон.
Аночка стояла недвижно, молча глядя, как Саша заботливо, словно спящую, прикрыл Маню краями простынки. Аночка подошла, наклонилась, поцеловала умершую. Из пучка искусственных фиалок она отделила один цветок и спрятала на груди.
— На память об Мане… На вечную память, — сказал Антон понимающе.
Возчик поверх простыни накинул грязную, затасканную в ездках мешковину.
— Была наша Маня — и нету… — всхлипнул Антон. — Выпьем, Сашка, пойдём, за помин! — вдруг добавил он просто…
Бледный, осунувшийся Саша, который до этого не сказал ни слова, не возмутился и не обиделся, только качнул головой.
— Нет, я поеду уж с ней… Узнаю, когда там, как, что… Гроб закажу. Схороню уж по-человечески… — Саша закашлялся. — А вы меня, Аночка, знаете, где найти. Надо будет — зайдёте, — тихо добавил он и сел на сани рядом с покойницей, которую было совсем не заметно, словно в санях на соломе лежал кусок мешковины.
— Ну, трогай. Сам знаешь дорогу, а мы дойдем, — сказал околоточный возчику.
Городовой и околоточный деловито пошли за ворота.
Антон стоял рядом с Аночкой в переулке у ворот, провожая взглядом отъезжавшие сани.
— А наши-то потащились на царскую панихиду! — задумчиво произнёс он. — Ну что же, барышня, — вдруг оживлённо, словно закончив обряд печали, обратился он к Аночке, — ты мне на шкалик пожертвуй, Пойду за её упокой, за твоё здоровье, а самому себе в утеху от горькой жизни… Должно, я теперь в деревню подамся, — внезапно добавил Антон, как будто бы в этот миг он только и принял такое решение.
Аночка достала из сумки, дала ему мелочь, но сама стояла и смотрела на сани, медленно удалявшиеся по улице, смотрела до тех пор, пока они скрылись за конкой, за экипажами, за поворотом…
Зубатовское шествие рабочих и смерть Мани омрачили весь этот день. Идя к дому, Аночка не могла оторваться мыслями от того и другого вместе.
«С какими же думами эти толпы рабочих шли на царскую панихиду? Что это? Воскресение древней легенды о единении царя с православным русским народом? Но царь в свои именины сам заявил, что его опора — шпики и жандармы. Нет, непонятно, убей — непонятно!»
В недавнее время Аночке довелось прочесть зубатовскую книжонку, в которой было написано, что «мелкая» интеллигенция и студенты хотят отнять власть у царя и министров, чтобы самим пожить всласть, но сами они бессильны «поднять бунт», потому-то и стараются сделать это руками и кровью русского рабочего и крестьянского люда; потому-то они и орут о свободе, которая нужна только им. Рабочий же, слава богу и государю, не отрекался от православной церкви и от царя и любит Россию. А если, случается, заработок маловат, то надобно сообща помогать друг другу. С властями, как и с хозяевами, можно обо всем сговориться мирно.
При эхом в книжонке приводились примеры того, как рабочие побеждали хозяев в союзе с полицией, добиваясь мирно прибавки поденной и сдельной оплаты.
«Неужели они в это верят? — думала Аночка. — Зачем же тогда столько сил, столько жизней было положено на убеждение рабочих?! Неужели профессора вроде господина Лупягина ухитрились убить своей «экономической наукой» все то, что росло столько лет?! Ведь в прошлом году, как живая волна, шел народ, полным голосом «отрекаясь от старого мира». А что же теперь?»
Аночка снова вспомнила, как шла она, держась за руки с Манькой и Лизаветой, и как впереди всех шел разудалый Федот.
«Неужели же и Федот верит им или с самим собою лукавит?.. Может, и ради корысти, а совесть его грызет — вот потому он и мрачен и молчалив и глядит себе под ноги…»
Аночка подумала, что об этом рабочем шествии стоило бы написать письмо в «Искру». Но как переслать? И вдруг только тут в первый раз она поняла, что Савелий Иванович, конечно, уж знает, как переслать, и сумеет отправить это письмо…
С крыш текло. У Кудринской площади большая глыба, рыхлого снега рухнула перед самой Аночкой на панель и рассыпалась. Рядом в испуге взвизгнула какая-то женщина с керосиновым жбаном в руке. Засмеялись извозчики, вереницей стоящие в ожидании седоков на углу.
— Городовой! — громко выкрикнул важный, шагавший навстречу Аночке чиновник в форменной фуражке, с енотовым воротником на шубе.
Городовой подбежал, почтительно сделал под козырек.
— Безобразие! Доложи околоточному, что снег валится с крыш! Чистить надо!
— Так точно! Слушаю, вашескродь!
— Пре-вос-хо-дительствр! Не узнал, дурак?
— Виноват, вашедист!
Дальше Аночка не слыхала.
Дома Аночку ожидала городская телеграмма от Юлии Николаевны: «Больна. Умоляю зайти. Юля».
Аночка не была у Юлии Николаевны ровно с тех пор, как узнала о сотрудничестве профессора Лупягина в зубатовской организации. Она подумала, что, зайдя к Юле, интересно кстати узнать, пошел ли профессор сегодня со своими учениками-рабочими на панихиду по Александру Второму.
Счастливая, радостная Клавуся, услыхав, что Аночка возвратилась домой, пригласила ее посмотреть на великое чудо.
Румяный Ванечка в распашонке дрыгал ножками на кровати, находясь в состоянии сытенького младенческого блаженства.
— Где уточка? — спрашивала его Клавуся. — Ванечка, где у нас уточка?
Крохотная ручонка неверным движением тянулась в сторону красной резиновой утки с пищиком на пупке.
— Вот она, уточка! Вот она, уточка! — в энтузиазме множество раз повторяла Клавуся. — А где попугайчик? Где попугайчик? — приступила она к новому пристрастному допросу.
Ручонка тянулась в сторону разрисованного зеленой краской целлулоидного попугая, которого несколько дней назад подарила Аночка.
— Вот-вот-вот попугайчик! Вот где у нас попугайчик! — пищала Клавуся, приникая счастливым лицом к голенькому животику сына…
Выразив надлежащую дозу восторга по поводу гениальных способностей Ванечки, Аночка показала Клавусе телеграмму и вышла из дома.
Горничная Лупягиных впустила Аночку в квартиру. Раздеваясь, Аночка заметила на вешалке в прихожей знакомую ей профессорскую шубу с бобрами и шапку. Значит, Лупягин не был среди «патриотов» в Кремле.
Юля отозвалась на стук из своей комнаты слабым, больным голосом и впустила к себе Аночку не раньше, чем та ответила на её оклик. Было похоже на то, что в этом жилище только что был произведён обыск или хозяйка с часу на час его ожидала: на полу были разбросаны бесчисленные клочки разорванных писем, смятые бумаги, по всем углам комнаты разлетелись страницы какой-то подвергшейся растерзанию книги, скомканная постель была перерыта, одна из подушек упала с кровати и лежала, неподнятая, на полу. Комнату наполнял душный, в недавнем прошлом очень знакомый запах Клавусиной спальни — запах ландыша с валерьянкой, но смешанный с духами.
На двух стульях стоял раскрытый чемодан, из которого в беспорядке свисали какие-то кружевные бретели, резинки, ленты, висел рукав алой шелковой кофточки. По полу были разбросаны юбка, чулки, газовый шарф, на которые Юлия Николаевна без стеснения наступала, выражая к ним полное презрение.
Волосы Юлии были растрепаны, она была в полурасстегнутом капотике, потускневшие, заплаканные глаза утратили все свое обаяние, и ее большой рот казался особенно некрасивым.
— Аночка! — трагическим шепотом воскликнула Юлия. — Аночка! — повторила она, и лицо её искривилось гримасой плача. — Я покинута, Аночка!.. Я отдала ему всю, всю любовь, всю женскую страсть, нежность и честь семьи, а он… он бежал, как трус! Подлый трус!! — внезапно выкрикнула она и заплакала, прильнув к плечу Аночки.
— Успокойся, не надо, не надо же, Юля! Ну, тише же, тише! — просила Аночка. — Ведь я ничего не могу понять, ведь я ничего не знаю. О ком идет речь? Об Иване Петровиче? Ты мне скажи, о чём речь? Куда он бежал, почему?
Аночка заботливо усадила Юлию Николаевну в кресло. Юля смешно, как ребенок, в обиде надула губы.
— Не знаю. Я и сама не знаю, — всхлипывая, бормотала она. — Какое-то безумство, в которое я… которому я поддалась… — Юля закрыла глаза и заломила руки над головой. — Ах, такие прекрасные были мгновения — и так всё разбить, так разбить… — в отчаянии продолжала она. — Не покидай меня, Аночка. Не оставляй. Я не знаю, что с собой сделаю… Я обманута… Этот поэт, автор книги, которую я переводила… Ты разве не знаешь? Гастон Люнерье… Не знаешь? Не слышала? — удивилась Юля. — Ведь вся Москва говорила о нашей любви, столько сплетен, злых и хитрых улыбок!..
— Но я ничего не знала. Ведь я совсем в другом обществе. У нас об этом не говорят, — возразила Аночка.
— Да, я всегда удивляюсь, как это студенчество и курсистки живут в стороне от нашей литературной жизни, — с явным сожалением к студентам сказала Юля. — Так вот, он уехал в Париж… без меня… — последнее слово Юля на силу выдавила, без голоса, одними губами.
Аночка несколько растерялась. Она не знала, что и сказать по такому печальному поводу.
— И не надо, не надо! Не надо! Я и сама не хочу! Не хочу!! — вдруг закричала Юля.
Она вскочила с кресла, подбежала к раскрытому чемодану и в исступлении стала выбрасывать из него все содержимое, с ожесточением кидая на пол по разным углам кофты, сорочки, юбки, чулки, требенки, усеяв в один миг всю комнату, засыпав паркет рисовой пудрой.
— Не хочу, не хочу, не хочу! — кричала она.
Аночка слышала, как в прихожей раздался звонок.
— Юля, Юлечка, тише! Там могут услышать! — останавливала она.
— Я ничего не боюсь! Мне нечего больше терять! Я опозорена! О-по-зо-рена! — словно бы с наслаждением повторяла Юля. Казалось, что ей нравится не только это трагическое слово, но самое положение доставляет ей жгучую радость. — Я унижена, выплюнута, как набившая оскомину жвачка! Как жвачка!.. Стыдно мне! Стыдно мне, Аночка! — завопила Юля.
В этот миг дверь в её комнату стремительно распахнулась, и на пороге в пальто и шапке, с чемоданом в руке предстал бледный, взволнованный, со всклокоченной бородой Иван Петрович Баграмов.
— Ивасик! — взвизгнула Юля и отпрянула от него в дальний угол, словно в припадке безумия.
— Юля, что с тобой, Юля? — спросил он дрожащим голосом, не замечая в комнате Аночки.
— Ивась, я погибла! — воскликнула Юлия Николаевна, падая на колени. — Я недостойна тебя…
Аночка хотела выйти из комнаты, чтобы не быть свидетельницей их супружеской драматической сцены, но Юля вскочила и схватила ее за руку.
— Аночка, Аня, не уходи! Я хочу признаться открыто и честно в своей вине. Я все равно недостойна, и ты должна быть свидетельницей моего позора… Я хочу еще больше унизить, унизить себя! Унизить, унизить, унизить!.. — твердила Юля охрипшим голосом, колотясь головой о косяк окна.
— Юля… Юлечка, ты успокойся, уймись! — отрывая её от окна, стараясь держаться спокойно, дрожащим голосом умолял Баграмое. Он насильно посадил Юлию Николаевну в кресло, сбросил шапку и шубу на открытый чемодан Юлии. — Мы потом во всём разберёмся. Ты успокойся…
— Я тоже так думаю, Юля. Я лучше пойду. Я пойду, — настойчиво повторила Аночка. — Тебе успокоиться надо. Сейчас ты не можешь. До свиданья, Иван Петрович.
Аночка выскользнула из комнаты Юлии Николаевны.
У окна в прихожей стояла Глафира Кирилловна, близорукими глазами рассматривая какую-то бумагу. Аночка поздоровалась с ней, направляясь к вешалке.
— Нич-чего не могу понять! — сказала Глафира Кирилловна. — Здравствуйте, Аночка! Помогите, пожалуйста, мне разобраться: что тут такое?.. Я никаких посылок не отправляла… Какой-то Швецов, Енисейской губернии… Принёс почтальон, и вот — здравствуйте! Что тут такое? — недоуменно проговорила она.
Аночка поняла, что это весточка от Володи, что не Швецов, а Шевцов. У нее от радости замерло сердце. Она взяла бумагу из рук профессорши и поднесла к окну. Так и есть! Это был бланк на посылку, отправленную ею Володе от имени и с адреса Юлиной тетки.
«…Енисейской губернии, Красноярского уезда…» — читала Аночка собственный почерк.
И вдруг от надписи, четко сделанной красными чернилами, у Аночки зарябило в глазах и голова закружилась: «По поводу смерти адресата возвращается отправителю…»
— По поводу смерти! Смерти! — крикнула Аночка.
Она обернулась к Глафире Кирилловне и с жалобно перекосившимся от испуга и боли лицом тихо сказала:
— Это… по поводу смерти… Володи… Володи… — повторила она, как бы поясняя.
— Юля! Юля! Скорее! Ей дурно! — услышала Аночка где-то вверху, далеко голос Глафиры Кирилловны.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
После обеда подул резкий ветер с колючим снегом. Кончилась короткая февральская оттепель, возвращался мороз, и народ торопливо шагал по мгновенно обледеневшим улицам, расходясь из Кремля.
Торжественная речь самого царского дяди, великого князя Сергея, генералы и важные господа вокруг памятника, богослужение, пение пятидесятитысячным хором гимна «Боже, царя храни» — осталось все позади. Усталый, озябший народ растекался из центра Москвы по домам, к рабочим окраинам.
Длинные, узкие улочки и переулки Пресни вели возвращающихся «верноподданных» прохоровцев между кособоких и мелкорослых домишек, из которых многие были покрыты по-деревенски — щепою и тесом, и приводили к заставе, в фабричные казармы и убогие дворы, где ютились те, кому не хватало мест в казармах.
Лизавета и Варька вошли в свой домишко, когда уже все население квартиры сошлось домой. Снежная вьюга навлекала ранние зимние полусумерки. Темнота сгущалась тем более, что низкие тусклые окна изнутри обметывало налетом инея, который садился на стекла от человеческого дыхания, разом наполнившего приземистое жилище, и от вытащенных из печи двух тяжелых, ведерных чугунов — с картошкой и щами. За тесемки и нитки извлекали жильцы из шей, завязанный в приметные тряпицы каждый свой отдельный мясной приварок, считали, деля, вареный картофель.
Печку вытопили давно, в расчете на раннее возвращение. Щи за спорами и возней простывали, а с ветра, с метели хотелось похлебать погорячее, и в нетерпении все раздражались обычной сутолокой.
И хотя в помещении было уже темновато, никому и в голову не приходило так рано зажечь лампу: не книги честь! Мимо рта ложку не пронесешь, хоть и ночью!
Толпились у длинного стола, кто сидя, кто стоя, разбирая свою еду по глиняным, жестяным и оловянным мискам.
— С государем-освободителем, царство ему небесное, и кишки не согреешь, сколько проваландались, право! — ворчал старик, пристраиваясь на скамейке в конце стола, поближе к окошку.
— Сам ревел, как телок-то, «Боже, царя храни». На других не пеняй — «проваландались»! Сколько картох-то набрал? — остановила его сердитая женщина.
— Сколько клал, столько взял! Тебя не объем, не обижу! Не то, что… другие! — откликнулся старый.
— Да ты, старый пес, на кого намекаешь?! В мою сторону посмотрел? На кого намекаешь?! — закричал на него ражий сосед-богатырь, который уже успел расправиться со своей картошкой и теперь глодал длинную голую кость, чуть ли не бычье ребро.
— А где же мой узелок-то с мясом? Аи кто подхватил?!. В три четверти кусок был, с жирком! Ведь ребенка кормлю, бесстыжие! — жалобно и растерянно зашумела вторая женщина.
— Глаза-то разуй, не галди! Это чей узелок?!
— Мой и есть! — воскликнула женщина. — Да что тут увидишь, темно, хоть лампу пали в такую-то рань! — оправдывалась она.
— А чего же шумишь про бесстыжих! Не разбойники в избе живут, православные люди!
— Не люди, а право-то чисто собаки! — раздался из-за переборки грозный окрик Лизаветы. — Ну, живо, давай закрывай базар! Разорались!
— А ты не ругайся, хозяйка. Народ ведь устал, иззябся. Зато и шумим, друг дружку шпыняем, — успокоил Лизавету положительный голос тихого длинноволосого малого, недавно пришедшего из деревни. Про него говорили, что он сектант, молокан, хотя он ел мясо, как все. Разве только что был смирен, не ругался дурными словами, да ещё ни кто не видал его в церкви.
— Тебя не спросила, когда на кого мне ругаться! Ты устал-то, а я не устала! Язык придержи! — снова зыкнула Лизавета. — Молод еще замечать хозяйке!
Она тоже прозябла под этой поднявшейся так внезапно февральской пронзительной вьюгой, звала Федота зайти вместе в чайную, согреться да посидеть. А он увязался с какой-то компанией от Гужона, заважничал и, едва посмотрев в ее сторону, отмахнулся. Она разозлилась, заревновала его к молодой черноглазой конторщице из той компании и вот пришла вместе со всеми домой, злая, как ведьма, с больной головищей, с проклятой занудной болью поперек поясницы, с желанием тишины и тепла, а в неприютной каморке не прибрано, и она ничего не варила, и Варька в последнее время избаловалась, отбилась от рук по гулянкам. Лизавете хотелось именно в Варькины космы вцепиться, самой завыть от досады и ревности, а сорвала на других, и теперь ей не так-то легко уже было сразу смириться. Если бы тут же за переборкою оробели, притихли бы после ее хозяйского окрика, то и она испытала бы хоть на время какое-то успокоение. Но там не унялись, там снова визгливый голос заспорил за две картошины…
— Да вам говорят, чтоб вы сдохли совсем, перестаньте скандалить! — злее прежнего крикнула Лизавета с порога своей комнатушки, широко распахнув скрипучую дверь.
— А ты бы сама помолчала! На кого разеваешь хайло-то? Чего людям жить не даешь? — вдруг прорвался Антон, который не мог одною рукой очистить своих картофелин, а так в кожуре и макал их в соль, похваляясь перед другими, что у него зато горячее.
Лизавета остолбенела, да так и застыла с открытым ртом, растопырив руки от удивления.
— Вот сверчок! — воскликнула наконец она. — Ты чего разошёлся, запечный житель?! Не гонят тебя на двор — сиди да молчи! Позабылся?!
— Нет, не я забылся, Лизка! Ты всё на свете забыла — и честь и совесть! В барыни, что ли, метишь?! Народ от ходьбы замучен, голодный, издрог, а ты кидаешься, чисто волчиха! — вычитывал он, поднявшись из-за стола с горячей картошкой в руке.
Народ в избе приутих. Лизавету боялись. Все были рады беспощадной отчитке Антона, но никто не осмелился подать голос. Слушали…
— Со-все-ем обнаглел! — Лизавета вышла на середину «общей», большой комнаты. — Ах ты паршива блоха! Да как ты посмел на меня шуметь?! Это я-то тебе волчиха?! А кто тебя даром держит, калеку, в избе?!
— Уго-одница божия! Без трех вершков пресвятая мать богородица! — со злобной издевкой сказал Антон. — Расхвалилась-то милостью! Продалась ты с Федотом вместе полиции за серебряную цепочку к часам да за важные сапоги в калошах. Калоши тебе и цена вместе с царем-освободителем, и со твоим Федотом, и со всеми благодеяньями вместе! Издеваетесь над людями! Ты сама весь народ силком, на веревке тащила на царскую панихиду, как рабов подневольных!.. Боятся тебя, пошли! А я тебя не боюся! Вот!
Антон освободил руку, сунув картошку в рот, и выставил кукиш под нос хозяйке.
— Да что ты плетёшь?! Как так — на верёвке?! — заорала на старика его племянница Варька, выскочив из-за спины Лизаветы. — Нынче день — государя-освободителя память! Как так — подневольных?! Рабочие люди от сердца шли, а ты кукиш бесстыдный суешь!
Антон обжёгся горячей картошкой, выплюнул её снова в горсть и разозлился ещё того пуще. Он готов был поспорить, задеть Лизавету, но и снести от неё обиду. Ведь в самом деле, она держала его задаром в избе, никогда до сего дня ни единым намеком не выставляя себя «благодетельницей». Антон понимал и сам, что Лизавета никого не неволила, не тащила силком на царскую панихиду. Гнали народ другие — хоть тот же Федот. И Лизавета что — баба и баба! Даже добрая баба. Горько, было ему за покойницу Маньку. Казалось, не разойдись она с Лизаветой, так и жила бы тут да жила. Однако нахальное вмешательство племянницы, хитрой, корыстной девки, затопило всю душу Антона горечью, болью, отчаянием одиночества…