— Ты, что ли, шлюха, «рабочие люди»? — напал он на племянницу. — Кровопивица вошь! Ты Маньку со света сжила, загноила в подвале! И Лизаветино сердце ты на неё распаляла, чтобы Манюшкино тёплое место в «хозяйской» занять!.. Тебя бы, проклятую, на кладбище сегодня везти под рогожей, а Маньке-то жить бы да жить! Вы вместе с Лизкой ее погубили, царство небесное!..
— Манька издохла?! — визгнула Варька в лицо Антону. — А мне ее ни вот столько не жалко!
— Да уйди ты, паскуда вертлявая! Цыц! — неожиданно гаркнула, на свою наперсницу Лизавета и подступила к Антону. — Ты, что ты городишь, Антон?! Что городишь?! — Как погубили? — задохнувшись, спросила она в испуге, упавшим голосом.
— А так! Сожрали! Вогнали вы Маньку в могилу, вот что я и говорю! — с надрывом крикнул Антон. — Манька-то солнышком ясным была в избе — всех спроси! Сердце-то было какое в Манюшке? Святое!..
Все обитатели лачуги молча жевали, хлебали, не вмешиваясь и до, этих пор будто не слыша. Только теперь, когда Антон вслух сослался на всех, отозвались единым вздохом.
— И вправду сердечная девка была. Неужто уж догорела? Как скоро-то! Царство небесное, вечный покой! — раздались голоса.
В сумерках избы замелькали, крестясь, руки.
Маньку помнили все, веселую и приветливую, подчас, бывало, и вспыльчивую и шумную, добрую Маньку. Ее все жалели, когда Манька рассорилась с Федотом и Лизаветой, ушла, а там захворала и покинула фабрику, а там… пропала с глаз, ну и… забылась…
— Чахотка не тётка! — вздохнул старый ткач, отложив ложку. — Во смерти и животе — один бог надо всеми… Закурим, что ли, Антон! Бери табачку, — сказал он, желая уже положить конец препирательству. — Бери, закури, — повторил он, протягивая Антону кисет.
|
Но Антон не ответил другу.
— Затоптали Маньку, — продолжал Антон в прежнем гневе. — Под рогожкой ее повезли, как падаль… А ты веселишься, дрянь! — повернулся он снова к Варьке. — Лизкиной милости ищешь?! Да будь они прокляты, ваши милости! Чтоб я еще жил тут, в вашей поганой избе, с полицейщиной вашей!.. Да лучше я удавлюсь, а не то на могилке на Манькиной лягу, замерзну! Слава богу, пожитка не зажил — лохмотья да нищенска сумка — весь я тут, к богу являться, в полном парадном… Прощайте!..
Антон сорвал шапку с гвоздя у двери, неловко насунул её на голову и, неуклюже тыча рукой в изодранный зипучишко, шагнул к двери.
— И уходи! Подыхай под забором! Кому-то ты нужен! — злобно крикнула Варька.
— А случись — буду жив, до деревни дойду, так матери расскажу, чем ты стала… Потаскухой ты стала! — припечатал Антон, задерживаясь у приотворенной двери, из которой дунуло холодом в избу.
— Убью-у! — завопила Варька и кинулась на него.
Антон хлопнул дверью и вышел.
Весть о смерти забытой подруги ударила Лизавету, как камнем по темени. Сколько прожито вместе! Ведь думала только её проучить, переупрямить хотела, а та не далась! Не такая!.. Да кто же ее знал, что ей плохо-то так! Кабы знать, Лизавета пришла бы к ней и сама, смирилась бы. А вышло, что с глаз долой и забыла!.. Да как же я, право, так! — растерянно, с болью в груди думала Лизавета, почти не слыша, что там у них идет дальше — у Варьки с Антоном. У них что ни день — перебранка… Не может Антон простить Варьке ни того, что она позабыла девичью честь, ни того, что живет на месте Маньки в «хозяйской». Лизавета не, слушала их. В груди у неё кипело раскаянье.
|
— Анто-он! Да постой, погоди! — опомнилась, наконец, Лизавета. — Да куда же он, старый пес?1 — в злом и жалком отчаянии забормотала она. — Неужто же правда — в деревню?! С голоду сдохнет, покуль доберется! Варька! Беги догони его. Сунь ему, ироду, хоть печёнки кус да полтину… Да живей! Накинь мой полушалок, беги! — приказала она.
— Больно-то надо бежать! И пускай издохнет! — огрызнулась Варька и неторопливо ушла в «хозяйскую».
— Да что ты, охальница! Дядя ведь тебе, материн брат! Да как ты так смеешь, паскуда! Я тебе морду-то нахлещу, что ты и до самого гроба того не повторишь! Беги, говорю, догони! — войдя за Варькой в свою комнатушку, потребовала Лизавета.
— Нахлестала одна такая! Морды, что ли, на ярманке подешевели — хлестать-то! Хозяйка нашлась! — не сдалась и Варвара. — Я, может, стану хозяйкой получше тебя! Мне, может, и за тобой и за твоим Федотом присматривать указали!.. Какой он мне дядя, когда такие слова на самого государя-освободителя сказывал, все слыхали!..
— Ты постой, ты постой! Ты думай, что лопочешь! — вдруг строго, спокойно и холодно остановила её Лизавета. — За мной, за Федотом присматривать?! Да кто же тебе указал?
Лизавета шагнула к Варьке, прижала её в углу под иконой, изловчилась, поймала за жидкие волосы и стала хлестать по щекам.
— А что же ты можешь сказать кому про меня и про Федота?! Я в морду пойду наплюю тому, кто тебе указал! При всех ему в рожу! При всех! При всех!..
Лизавета била её без жалости изо всей своей силы, с размаха тяжёлой руки. Она ожидала, что Варька станет визжать, кричать, вырываться. Но та лишь тихонько скулила, не смея громко подать голос.
|
За стенкой все притаились, довольные этой хозяйской расправой. Варька вдруг испугалась именно этой тишины.
— Тётенька, отпусти, я не буду. Сдуру сблудила я языком. Не жалуйся, тетенька, на меня, — почти шепотом умоляла Варька. — Пусти, я дядю Антона побегу догоню… Я рупь ему дам на дорогу… Вот крест честной, дам ему рупь из своих.
И тут Лизавете вдруг стало ясно, что Варьке и в самом деле поручили за ними следить, доносить… Лизавета мигом остыла.
— Иди уж, брехливая сучка! — сказала она презрительно. — Наплела, да сама не рада… Беги догоняй Антона, — приказала она, выпустив девку из рук.
— Варька, накинув платок на узенькие плечишки, выскочила на улицу.
Злость на неё с Лизаветы будто рукой сняло. Ну, дура и есть дура! Тот косой, из охранного, её по дешевке на леденцы да ленты приманивал… Нет, тут дело, по правде, совсем в ином: значит, за ними за всеми «присматривать» надо?! И Федоту не верят?! А сколь говорят про доверие властей предержащих к рабочему люду, к мастеровым и фабричным… Варька теперь уж правды не скажет! Со злости да сдуру она сорвалась… Ну, и стерва — про дядю родного такое-то слово!.. А он-то, безрукий-то, правду ведь молвил: золотую-то девку, Маньку, сменяла я на змеёныша, на шкуреху… А хеперь и Антон ушел. И как я его попрекнула, поганая баба, запечным углом даровым! Кого попрекнула!.. — корила она себя, стоя у подернутого морозом окна, от которого так и несло холодищем…
Варька вернулась, вся занесённая снегом.
— Где ж по такой-то поре его сыщешь — снежина валит какой!.. Да он, чай, вернется, тетенька… С сердцов да спьяну сказал, — попыталась она успокоить хозяйку. — Куда ему деться!..
— Нет, Антон что сказал, то уж баста! Я знаю Антона. У него слово — то, ещё и колом подперто! — возразила Лизавета и отвернулась опять к окошку.
— Тетенька Лизавета, я сбегаю, что ли, стюдню куплю, да ситничка, что ли? — несмело сказала Варька.
— Иди куды хошь! Отвяжись!
Варька начала одеваться, но медлила, все ждала, что Лизавета накажет купить ещё шкалик и на том они помирятся. Но Лизавета стояла недвижно, широченной спиной заслоняя окно.
— Тётенька Лизавета, я лампу вздую.
— Сама зажгу, коли надо! — оборвала хозяйка.
— Тётенька, ты ничего Филиппу-то Алексеичу не говори, чего я наболтала. Я и сама не знаю, как в голову мне со злости на дядю вошло, — прошептала Варька.
— Надо мне больно с твоим косым кобелем беседы ещё про тебя разводить! Ты себя-то блюди. Не смотри, что он из охраны. Вот бросит тебя с брюхом, так взвоешь! — по-прежнему, не повернувшись, строго произнесла Лизавета.
— Да, тётенька, разве такая я? — жалобно хныкала Варька. — Ты, небось, и Фёдоту Степанычу тоже наскажешь?! — допытывалась она.
— Только Фёдоту Степанычу и забот, что твоя девическа честь! У него дела поважнее! — с достоинством оборвала Лизавета. — Иди, что ли, в чайную! — нетерпеливо прикрикнула она.
И когда Варька хлопнула дверью, Лизавета подумала, что в подходящий часок непременно надо шепнуть Федоту о том, что болтнула Варька, и все слова Антона ему передать. Пусть со злости и поколотит ее вгорячах. «Шут с ним! Не раз колотил, — не помру! А правда-то в сердце ему заляжет. Хоть на самое донышко, в уголок, хоть зернышком маковым упадет… Ничего, потом прорастет, пробьётся!..»
И ещё Лизавета подумала, что покойница Манька простит на том свете ей много грехов, если она заронит в Федотово сердце семечко правды, в которую сама Лизавета так все время втайне и верила, хотя, подчиняясь Федоту, по-глупому, против ума своего, вместе с другими, грешила на эту правду… Такая уж бабья доля: наперекор своей совести, разуму, вере, а мужицкий ум признавай, покоряйся!..
Не дождавшись возвращения Варьки, не зажигая лампы, не раздеваясь, Лизавета легла на кровать, не скинула даже с подушки кружевного покрывала, натянула на спину стеганку. Не ела, и есть не хотелось.
Она силилась представить себе умершую Маню. Но вместо того ей виделась прошлогодняя людная площадь Страстного монастыря, красный флаг впереди, над толпою, и ликующая, живая подруга Манька, которая со счастливым лицом повторяет: «Хорошо, хорошо-то как, Лизка! Радость-то, праздник народу какой!..»
Старый однорукий ткач ехал «чугункой» в родную деревню. Уйдя из избы, в которой он прожил из милости несколько лет на печи, недели две отирался Антон по ночлежкам, у Хитрова рынка, потом пришел на вокзал, толкался там, христарадничал. Швейцар его гнал, отдал полиции. После ночлега в участке Антон опять тащился туда же: ведь ездят же зайцами люди — неужто уж он-то дурее других!.. Но он не сумел. Приметного однорукого нищего снова сгребли в полицию. И когда он в третий раз угодил все к тому же приставу, ему повезло: городовой, собиравшийся из Москвы на побывку в деревню, оказался Антону земляком и предложил доставить бродягу на родину, где и сдать волостному начальству. Городовому была в том своя корысть: сопровождая бродягу, он ехал словно бы по служебной надобности, в командировку, и получал за то кормовые деньги да бесплатный проезд. Если бы не добрые отношения земляка-полицейского со своим полицейским начальством, которому он посулил привезти из деревни жирного гусака, то сидеть бы Антону месяца два в кутузке, ждать, пока подберется попутный этап. А теперь он ехал, «как барин», за казенный счет, с отдельным конвоем в вагоне четвёртого класса. Не то что блох кормить в кутузке да жить с отпетым ворьем или идти пешедралом голодному от деревни к деревне, стучась под окошками Христа ради…
Поезд постукивал однотонно, потряхивая на рельсовых стыках, качался, гремел, и было ему впереди ещё постукивать да качаться, да снова стоять в тупиках, выжидая, пока пройдут курьерские, пассажирские и почтовые поезда. Их поезд был самый длинный и самый медлительный.
— У нашего поезда звания ведь какая отменная — товаро-пассажирский! Что ни пассажир, то и товар? Купцам продать — гору денег наворотили бы! — балагурил Антон.
— Ох ты и «товар», старик! — вздохнул его страж. — Знал бы я, сколько с тобой неприятностев, никогда не взялся бы тебя доставлять. Я думал ведь — так, старичок… Смотрю — без руки. Пожалел я тебя, а ты озорной, языкатый!.. Ну что тебе за беда, что поезд стоит! Постоит да пойдёт! Не на свадьбу спешить. Другие молчат и едут. Деньги платили, а едут, молчат, а ты всем недоволен, шумишь… Ты бы к стенке присунулся, спал бы уж, что ли! — уговаривал городовой.
— Сутки едем — все спать! Да что я, медведь! — возразил Антон. — Вот гляди-ка, опять становится!
В самом деле, поезд замедлил ход, заскрипел тормозами и снова остановился. Захлопали двери, в переполненный без того и душный вагон лезли новые пассажиры, неся с собой запашок влажной мартовской свежести, который развеивал кислый овчинный дух и махорочный дым набитого людьми вагона.
— Манюшкя! Ванюшкя! — суетливо кричала деревенская женщина, засовывая закутанного в тряпье младенца на широкие верхние нары. — Где вы там, лихоманка-то вас побери, увязли?! Господи! Навязались мне на душу, право! — отчитывала она двоих старшеньких — лет восьми и десяти ребятишек, которые робко прижались в проходе прокуренного махоркой вагона.
— Растеряла, наседка, цыплят! Небось, никуды не поденутся! Никто не украдет твое добро! — проворчал мастеровой с нижней лавки. — Ты туда забирайся, а я их тебе подсажу, не бойся. Там, наверху, ловчее с ребятами…
— Одна с троими! Что же тут мудреного — растерять! — успокаиваясь, пояснила женщина и улыбнулась добрыми ясными, будто нарочно подсиненными глазами.
«Ладная-то какая красавица, ведь родит же такую бог!» — подумал Антон, с ласковым сожалением глядя на её бедняцкую, рваную одежонку, на стоптанные лаптишки, на скудную одевку её ребят.
Пока она подбирала их к себе наверх, раздались три звонка, свисток. Поезд дернулся и опять закачался.
— Тронулись, слава те, господи! Пронеси бог крушению мимо, — пролепетала вслух новая пассажирка, устраивая младшенького.
— Немысленность, право! — солидно и поучающе обратился к новой попутчице усатый Антонов полицейский. — Ну куды его «пронести»?! Нешто крушение — волк, по дороге бегает! Крушение есть несчастное произошествие! Когда и бывает, конечно, как, скажем, случается — и пожар загорит. Не каждый же день пожар у тебя в деревне! Вот так и крушение на чугунке…
— В какой ни на есть деревне на свете — всегда пожар! — возразил городовому Антон. — Пожарами бог людей не обделит! Каждому свой пожар в свое время! Рублей да богатства, конечно, на всех-то не напасешься, и господу трудно… — Антон кивнул на синеглазую молодку с ребятами. — Ишь ведь народ-то, как окаянный, плодится: сам голодный сидит, да ещё народит полдюжины нищих! А господу богу забота: где на них разом на всех устроить достаток!.. Надо же чем-то каждого наделить! А пожар да болезни на каждого сыщутся… Припасе-ены!.. Знай не зевай — хватай их, да в пазуху!..
— Чего это в пазуху? — не понял городовой мудреную речь Антона.
— Как чего! Божьи дары человекам — пожары да лихоманку, — пояснил Антон.
— Да разве пожары от бога, дурак! — остановил его городовой. — Бог-то людям добро посылает, а не пожары!
Пассажиры-попутчики придвинулись ближе. Дорога была долгой, нудной, и всех потешали и развлекали препирательства старого ткача с его провожатым.
— А ну-то тебя! — отмахнулся Антон. — Добро посылает бог сильным, богатым. А нашему брату он припасает пожары, хворобу да блох!..
Городовой вздохнул.
— Старый ты человек, Антон, — укоряюще сказал он, — жизнь ты прожил, бородой поседел, а разумения и такого вот — с ноготь — и то не нажил! Ведь это же богохульный грех, что ты городишь! Ну как ты блоху зовешь божьим даром, кощунец! Болезни, несчастья — от сатаны. Так и блохи!..
— Врешь! В каком то писании сказано, что бог сотворил птаху, а сатана — блоху? И птахи и блохи — всё божья тварь! Птица песни поёт и господа славит, а блоха — та по своему бога славит: петь не может — так кровь человечью сосет, скажем, как фабрикант или барин-помещик… Или ты скажешь, что фабриканты от сатаны?! А ведь они из меня сорок пять лет кровь сосали, пошли им бог долгого веку да полицию для охраны богатств и покоя! Век буду бога молить за моих благодетелев! А когда помрут, устели им господь от земли до самого рая дорожку пёстрыми ситцами, которых наткал раб божий Антон Петухов.
— Это кто же, папаша, Антон Петухов? — спросил с верхней полки курносый солдат.
— А я сам и есть Антон Петухов!
— Неужто, отец, от земли до царства небесного хватит тех ситцев? — спросил, подзадоривая, слегка хмельной молодец в полушубке и городском картузе, сидевший внизу, ближе всех к Антону.
— Я так сужу, что в десять рядов мои ситцы стлать и то бы хватило! Ведь люди гуторят, что от земли до неба-то всего семь вёрст!
— И все — лесом! — подхватил солдат.
— И все — лесом! — серьезно согласился Антон.
— Тебя бы взять на суку в том лесу за язык повесить! — перебил Антона городовой. — Ведь старый ты человек, а минуты не помолчишь! И вот суесловишь, и вот суесловишь!.. Уж я терплю-терплю, а скоро терпение лопнет. Уши прямо болят тебя слушать, какую ты ересь мелешь! Ведь сам говоришь — тебя за язык с квартеры согнали. Теперь из стольной Москвы тебя выслали, а ты и опять брехать! Ей-богу, не знаю, хватит ли пестрых ситцев твоих до Сибири дорогу тебе устелить!..
Антону нравилось, что все вокруг его слушают, а он «режет» правду, и люди все небось рады, что не сами они, так хоть кто-нибудь смеет ее, правду, вымолвить, и даже городовой, пожалуй, в душе с ним согласен, хоть и ворчит по должности. Но без начальского глаза и он добрее.
Он усмехнулся и продолжал:
— А что же Сибирка! Каб харчишки от государя погуще шли, то чем нам Сибирь не земля! Ермак Тимофеич, богатырь, расстарался, отвоевал Сибирку для нашего брата. Ещё на сто годов на всех ссыльных и каторжных хватит, и то не заселят… — Он покачал головой. — Ну, на эдаких жидких харчах я в Сибирь не согласный! Семь копеек на всё пропитание в день! Да я у старух на паперти больше сбираю, не говоря уж, что в праздник, а в будни!.. — Антон с озорством посмотрел на городового. — Скуповат, значит, славься, ты славься, наш русский царь! — заключил он победоносно.
Складную речь Антона слушали и солдат, и женщина с ребятами, и двое мастеровых с сундучками, и двое таких же, как сам Антон, отерханных лапотников с лыковыми кошелями, в сермяжной одежде под расстегнутыми овчинными тулупами, и всё время икавший хмельной молодец.
— Слышь ты, старик! Ить ты не на ярманке с обезьяном! Не вводи ты во грех! — снова одернул Антона городовой.
— А ты, сынок, не греши. Ты сердце свое береги, — лукаво ответил Антон. — Ты, сынок, помни: царю православному служишь, чтоб ему… наяву и во сне калачи горячие с медом, елись!.. — Антон подмигнул и хихикнул, довольный общим вниманием. — А ты думал, что я что другое брехну! — поддразнил он городового. — Ни-ни!
— Вот и правильно, что погнали такого на выселку! — вмешался степенного и сурового «вида бородатый, лет сорока, крестьянин, по виду барский приказчик или сельский староста, в суконной поддевке и смазных сапогах.
— И никто-то меня на выселку не послал, — возразил Антон. — А я сам у его высокого благородия в полиции испросился, чтобы дали мне от начальства бесплатный проезд и Ерёмку-городового послали б со мною для бережения. Уважили, дали…
— Это кто же тебя уважил, отец? — подзадорил сверху солдат.
— Начальство меня, солдатик, уважило. Сорок пять лет, говорю, я трудился на фабриканта, руку правую прожил, а денег не нажил. Хочу на старости посмотреть, как там без меня в родной деревеньке. Говорят, мужики богато живут — от хлебушка рыла воротят, на мякину, на лебеду потянуло их с сытого брюха!.. Дайте мне, говорю, по чугунке бесплатный проезд. Господин пристав смотрит, что я человек уважительный, и говорит: «Ладно, дам я тебе проездное свидетельство на казенный счет и олуха на дорогу дам для почета и бережения твоего добра!» — Антон хлопнул ладонью по своей нищенской суме.
В вагоне захохотали.
— Слушай, старик! — рассердился городовой. — А как я тебя сдам в Рязани в острог да отрекусь тебя дальше везти за оскорбление личности при служебном моем исполнении, что ты тогда запоёшь? Как запрут тебя в пересылку месяца на три, этапа попутного ждать!..
— Да что ты серчаешь? — обратился к полицейскому хмельной парень. — Ведь он, старичок-то, какой весёлый! Руки нет. Другой бы охал, стонал, на бога роптал бы, а он всё в смешки. Весь народ потешает, как в балагане…
— Было, плакал и я, как руку-то оторвало, — сказал Антон. — На печку лез, плакал. Да, на печи сидючи, вся и плакалка высохла. Нынче мне либо смех, либо злость… Что ты, Еремей, меня пересыльной пугаешь! — обратился он снова к городовому, — Там ведь кормят! А ты без крошки хлеба по три дня сиживал?! В остроге-то кры-ыша! А в деревню приду — там есть крыша? Нету! В остроге-то печки топлены, а там у меня ведь и печки нет! И лаптя себе я одной-то рукой не сплету! Да нешто такого, как я, запугаешь?! Пугач нашелся! Тебя держать пугалом в огороде, а не в народе. Народ-то и так уж и напуган и руган. Ничем его не возьмешь — ни огнем, ни железом: шкуру сняли — все жилки наруже: у кого чахотка, а у кого сухотка! Нас на кладбище под рогожками возють, нас без гробов закапывают!..
— Хоть бы тебя, окаянного, закопали! — опять прорвался конвоир. — Навязался ты мне…
— Вот олух! Ты же суточны за меня получаешь и бесплатный проезд, земляк дорогой! Тебе бы лишь радоваться, что меня тебе бог послал! — возражал Антон.
Народ развлекался их перебранкой. Соседи угощали Антона. Ему подносили выпить, с ним делились едой, перепало и городовому.
— Дедушк, а дедушк! А как же ты вправду-то станешь в деревне жить без руки? Родные-то есть у тебя? Не примерли? — спросила молодка с тремя ребятами.
— Ах ты краса моя ласковая, заботушка! Спасибо на добром слове. Сестра у меня родная жива, — отозвался Антон. — Да нешто я чумовой?! У ней-то семеро ребятишек. Как же мне к ней показаться, к сестренке? И на порог я к ней не взойду.
— А куды же ты денешься, дед? — спросил и солдат.
— В попы меня не возьмут, это точно. В полицейские сам не пойду — должность-то не по мне, да не так и сподручно одной рукой людей в ухо бить: ещё сдачи получишь! Не то пойду барином наниматься куда к мужикам, где барина не хватает, не то христарадничать под окошки…
— Житье! — качнул головой солдат.
— А надумаюсь, — може, в разбойники не возьмут ли! — добавил Антон.
— Слышишь, дед! Ведь ты из Гуськов? Аржанинову барыню знаешь? От вас в десяти верстах у ней именье и сад, а при саде школа, — сказал бородатый попутчик, крестьянин. — Сходи ты к ней, к барыне. Дарьей Кирилловной звать её. Разбойников ей не надыть, конечно, и в попы не возьмёт, а в саду у ней пасека. Может, на пасеку или куда там приставит стучать в колотушку от медведей, чтобы мед не ломали…
— Пугалом, значит? — усмехнулся Антон. — Спасибо за добрый совет…
— При-ехали, слазим! — радостно сказал полицейский, подхватывая корзинку с гостинцами, которые вез домой.
Поезд замедлил ход.
Как хорошо-то дышалось после полутора суток вагона. Прилетели, орали грачи на пашне и на деревьях, дрались. Над дорогой дышало солнцем и талым навозом, с гулкими вздохами сам собой оседал над полями плотный, покрытый жесткой корочкой наст. Сколько лет не дышал Антон этим добрым воздухом, не видал такого простора, окаймленного синей кромкой леса по небосклону.
— Подсажу? — предложил проезжий.
— Спасибо, не сяду, — отказался Антон и пояснил: — Господи, благодать-то! Ведь я сто годов не топтал родимой дороженьки, потопаю так!
— А какие же ты дорожки топтал? Аль в Сибирке? — спросил мужик, впрочем, не придавая вопросу ни опасения, ни укора: все, мол, ходим под богом да под царем. Кому уж какая доля. Кто в солдатах загинет, кто и на заработках от голоду да болезней ноги протянет, а кто ив острог попадет, не всегда за свою вину, а то и совсем без вины — за правду. Ведь бедного правда богатому не люба, — что же дивного, и засудят! Да все же родная земля есть родная!
— Да нет, я в Москве, фабричным был, — отозвался Антон.
— В Москве-е! — протянул проезжий. — Там, значит, и руку?
— А где же!..
Лошаденка едва брела, волоча крестьянские сани по навозной сверкающей в колеях жиже, и хозяин ее не подстегивал, понимал — тяжело. Не спешил, ехал рядом с Антоном.
— Табачок-то есть? Закури, — предложил проезжий.
Они закурили. Мешаясь с горьким дымком, запах весны стал ещё словно слаще и радостней. Перекидывались скупым словцом. Помолчат, опять перекинутся.
— В Слащеву? — спросил крестьянин.
— В Слащеву.
— Родные там?
— Нет, я гуськовский. К барыне попроситься внаймы.
— А чего же ты, без руки-то станешь? Да, господи боже, без правой!..
— Шут его знает! В пугалы в огород наниматься!
— И пугалы ставят об двух рукавах! — с сочувствием усмехнулся проезжий. — Так что же, не хочешь сести?
— Нет, спасибо. Пойду продышусь. Мне от воздуха на сердце любо, как славно!
— Стосковался по воле, — понял проезжий. — Но, милая! — крикнул он и потрусил рысцой, теряя соломинки, выпадавшие из саней на дорогу. Потом обернулся.
— В Слащевой спроси Лукашкина Федора. Заходи, хозяйка накормит! — крикнул он.
Три деревеньки уже прошел Антон: Петухову, да Новоселки, да третья росла, как грибы под горкой, — Скиты — и всего-то пяток домов, говорят — молокане живут, в церковь не ходят, а смирные — муху не убивают, считают за грех. Во у кого клопищам небось житье! Он тебя ест поедом, а ты его не моги ушибить «от греха», как все равно господина!.. А крыши у них исправны — под тесом стоят, не то что хоть в Петуховой, хоть в Новоселках — солома и та вся в дырьях, что дождь, что снег — прямо в избу… И ворота у тех молокан исправные и дворы — ну прямо как белых грибочков семейка уселась, кореньем-то в землю как крепко уперлись! И всюду скворечен наставили и сады развели — разглядывал по дороге Антон. И стога! У тех-то плетни да и жерди и те с голодухи скотина сглодала, а у этих небось и после Егория будет чем накормить буренок да сивок!
Слащево — на горке. Церковь стоит, и тоже сады. И село-то большое, а не сказать, что богаты люди. Тоже щепа да солома на крышах. И свиньи-то жидкие, длинноногие, как собаки. Не то что свинья идет по двору у господ, и сама-то как барыня, хоть карету ей подавай — столько сала…
— Э-те-те! Э-те-те! — весело подзадорил Антон козленка, который прыгал по луже, наскакивая на мать. И засмеялся радостным смехом, как уж давно не смеялся…
Дом Аржаниновой стоял над рекой, в стороне от деревни, в садах. Да не дом, а четыре дома и куча людей. Говорили — школа. Молодые ребята кидались снежками возле тесовых ворот.
— Эй, малый, где вашу барыню разыскать?
— Дарью Кирилловну? А сейчас она выйдет из классов. С учителями совет, у них будет, — ответил парнишка. — Да вот она и сама! Дарь Кирилна! Вас старичок какой-то! — крикнул он без стеснения, чем и подбодрил Антона.
Барыня вышла из широкого, приземистого дома с большими окнами, шубейка внакидку, простоволосая, в валенках, задержалась, разглядывая Антона сквозь очки.
— Здравствуйте, барыня, — сказал тот и скинул шапку.
— Здравствуйте, дедушка. Дарьей Кирилловной меня надо звать, а не барыней, — строго сказала она. — Что вы хотите? Шапку-то, шапку наденьте, не в церкви!
Антон, удивленный, надел шапку.
— Я, Дарья Кирилловна, из Москвы прибрался. Жил во ткачах, а нынче вот видишь чего! — он махнул обрубком руки.
— Как же так получилось? — спросила она с сочувствием.
— В машину — и все! Бывает и хуже: отца моего головой об стенку. Тут и аминь!
Ребята, покинув игру в снежки, тесно сбились вокруг Антона и барыни, любопытно глазели.
— Идите, идите, мальчики, дайте мне с дедушкой поговорить, — спокойно и строго сказала Дарья Кирилловна.
Ребята послушно убежали.
— А зачем вы сюда приехали? — спросила Дарья Кирилловна, разглядывая старика нищего, его свалявшуюся бороденку, лицо в глубоких морщинах, как будто врезанных в кожу, словно бы даже чёрных, и весёлые глаза, такие веселые, будто и не ему оторвало на фабрике руку.
— Да как ведь — зачем приехал! — переминаясь с ноги на ногу, раздумчиво произнес Антон. — Я сам-то гуськовский. Стало быть, старость кончать на родной земле, как от бога ведется, — покорно сказал он. — Христарадничать мочи нет, скучно как! Пробовал! Кормит народ, помереть не дает, а постыло!
— А что я могу вам сделать? — спросила она.
Антон недоуменно пожал плечами.
— И сам-то не знаю! — признался он. — Руку-то мне уж никто приставить не может, а сказали добрые люди, чтоб к барыне Аржаниновой в школу наведался… На пасеку сторожем, что ли, — замялся Антон и усмехнулся, понимая и сам свою беспомощность и бесполезность. — Я мёд люблю, да ведь много, поди-ка, не съем: ведь не ведьмедь, а так, старикашка! — добавил он, вроде как извиняясь и желая обернуть все шуткой.
Уже по дороге Антон понимал, что идет понапрасну, что все равно ему не миновать побираться под окнами по родному уезду. Казалось бы, не ходить в такую даль к барыне Аржаниновой… Ан ноги все шли да шли, дышалось легко, шагалось радостно, бойко, и он шел, ни на что не надеясь, бездумно радуясь жизни, снегу, солнцу, грачам и весенним пушистеньким почкам на встреченной вербе.
— Ну какой же ты сторож, когда без одной руки! — с сочувствием сказала Дарья Кирилловна.
— Собака и вовсе без двух рук, а лает! То и сторож! — с напускной уверенностью возразил он. — Заведу собаку — станем в две глотки брехать!.. Да кто у тебя чего воровать пойдёт в наших краях! Это ведь так, для порядку сторож, не от разбойных, — добавил он задумчиво и серьезно.
Дарья Кирилловна усмехнулась, старик понравился ей хорошей человеческой безунывностью, и правильно ведь сказал: от кого?
— А ты, дед, не пьёшь? Как звать-то тебя? — спросила она, поеживаясь от холодного ветерка.
— Звать-то Антоном. А кто нынче не пьёт-то, барыня Дарья Кирилловна! Кабы не пил народ, то царю хоть в трубу лети! Один и доход, что пьяные песни! Кто пьёт, тот поёт, а трезвы-то плачут! А которые плачут, трудиться не так способны. Во слезах нешто труд! Каков же от них доход?!
— Вот говоришь ты складно. Ты грамотный? — спросила барыня.
— Как же не грамотный! — с хитрецою сказал Актон, поняв, что чем-то он барыне приглянулся. И пояснил: — Нас ведь грамоте смолоду учат: сколько в шею тычков, столь и грамоты в голову… Тем и живем — государя да господа славим!