После того, как он исчез, его вездесущие портреты утратили свежесть. На гигантских, пылающе многоцветных рекламных щитах, с которых он взирал на простых смертных, его ленивые веки начали лопаться и распадаться, свисая всё ниже и ниже, пока его радужки не стали подобны двум лунам, разрезанным облаками или мягкими ножами его длинных ресниц. Наконец, веки отпадали, придавая диковатое, выпученное выражение его крашеным глазам. За пределами бомбейских кинотеатров картонные мамонты Джабраиловых образов распадались на глазах и пополняли список. Безвольно повиснув на каркасах, они теряли руки и увядали, сворачивая шеи. Его портреты на обложках киножурналов обретали мертвенную бледность, пустоту в зрачках, ничтожность. Наконец, его изображения просто выцветали на отпечатанных страницах, и лоснящиеся обложки «Силебрити», «Сошиэйти» и «Илластрэйтед Уикли» [51] попадали в киоски с пробелом, а их издатели расстреливали принтеры [52] и кляли чернила. Даже на серебристом экране, в темноте, высоко над головами поклонников его считавшаяся бессмертной физиономия стала разлагаться, пузыриться и выцветать; проекторы необъяснимым образом жевали плёнку на выходе, прерывая показ, и жар проекторных ламп сжигал целлулоидную память о нём: звезда вспыхнула сверхновой [53], поглощённая пламенем, которое, как полагалось, рвалось наружу с его губ.
Это была смерть Бога. Или нечто вроде того; такая неординарная личность, на некоторое время приостановившая для своих поклонников приближение ночи кинематографа, не сияла ли она, подобно некой божественной Сущности, по меньшей мере, на полпути между смертным и божественным? Больше, чем на полпути, поспорили бы многие, ибо Джабраил потратил большую часть своей уникальной карьеры, совершенно искренне перевоплощаясь в бесчисленных божков субконтинента в популярном жанре, известном как «теологическое кино». Такова была составляющая очарования его персоны – преуспеть в пересечении религиозных границ, не нанося оскорбления их нарушением. Синекожий, как Кришна [54], он танцевал – флейта в руке – среди прелестных гопи ·20· и их коров с налившимся выменем; с обращёнными вверх ладонями, безмятежный, он (как Гаутама [55]) медитировал над людскими страданиями под чахлым студийным древом Бодхи [56]. В тех редких случаях, когда он спускался с небес, он никогда не отходил от них слишком далеко, сыграв как Великого Могола [57], так и известного своей хитростью министра в ставшем классикой «Акбаре и Бирбале» [58]. Более полутора десятков лет он представлял для сотен миллионов верующих в той стране, где на тот день человеческое население численностью превосходило божественное менее чем в три раза [59], самый приемлемый и мгновенно узнаваемый лик Всевышнего. Для многих из его поклонников черта, отделяющая исполнителя от его ролей, давным-давно оказалась стёртой.
|
Поклонники – да, но? Как же сам Джабраил?
Его лицо. В действительности, уменьшенное до натуральной величины, помещённое среди простых смертных, оно выглядело на удивление незвёздным. Низко опущенные веки придавали ему измождённый вид. Было также что-то грубое в его носе, рот был слишком мясистым, чтобы казаться сильным, уши топорщились подобно молодому, шишковатому джек-фруту·21·. Совершенно обыкновенное лицо, совершенно плотский облик. На котором в последнее время стали различимы швы, полученные в недавней, почти фатальной болезни. И всё же, несмотря на грубость и истощение, лицо это было неразрывно связано со святостью, совершенством, изяществом: материал Бога. О вкусах не спорят, так-то. В любом случае, вы согласитесь, что для такого актёра (может быть, для любого актёра, и даже для Чамчи, но более всего для Фаришты) бзик насчёт аватар ·22·, как у многоликого Вишну [60], не слишком удивителен. Возрождение: оно – тоже материал Бога.
|
Или, быть может… не всегда. Мирские перевоплощения случаются тоже. Джабраил Фаришта родился под именем Исмаил Наджмуддин в Пуне, Британской Пуне на задворках империи, задолго до Пуны Раджниша [61] и прочих (Пуна, Вадодара, Мумбаи [62]; – даже города могут менять имена в наши дни). Исмаил – в честь ребёнка, которого собирался принести в жертву Ибрахим [63], и Наджмуддин – звезда веры; он оставил своё настоящее имя, приняв ангельское.
Позднее, когда авиалайнер «Бостан» оказался во власти угонщиков и пассажиры, страшась будущего, мысленно возвращались в прошлое, Джабраил доверился Саладину Чамче, что выбор псевдонима был данью памяти его покойной матери, – моей муммиджи ·23·, мистер Вилкин, моей единственной и неповторимой Маме – и только, потому как кто ещё мог затеять эти ангельские делишки, мой собственный ангел, так она называла меня, фаришта, потому, наверное, что я был чертовски сладок, веришь ты или нет, я был хорош, как чёртово золото.
Пуна не смогла удержать его; в младенчестве он был передан на воспитание городу-сучке: его первая миграция; его отец получил работу среди быстроногих вдохновителей будущего кресельного квартета – разносчиков еды, или бомбейских даббавала ·24·. И Исмаил-фаришта, в свои тринадцать, последовал по стопам отца.
|
Джабраил, пленник борта АI-420, погрузился в простительные в такой ситуации рапсодии, направив на Чамчу блеск своих очей и раскрывая ему секреты кодовых систем бомбейских посыльных (чёрная свастика красный круг жёлтые точки-тире), мысленно пробегая всю дистанцию от дома до офисного стола; эта невероятная система позволяла двум тысячам даббавала ежедневно разносить более ста тысяч судков с ланчем, и даже в самый плохой день, мистер Вилкин, не доходили до места назначения, может быть, штук пятнадцать завтраков; большинство из нас были неграмотны, но знаки эти были нашим тайным языком.
«Бостан» кружил над Лондоном, вооружённые бандиты патрулировали проходы, и свет в пассажирском салоне был выключен, но энергия Джабраила освещала мрак. По грязному киноэкрану (на котором прежде неизбежно авиарейсовый Уолтер Мэтью печально сталкивался с вездесущно воздушной Голди Хоун [64]) теперь скользили тени, рождённые ностальгией заложников, и чётче всего прорисовывался среди них этот тщедушный подросток, Исмаил Наджмуддин, мамочкин ангелочек в кепке с портретом Ганди [65], разносящий тиффины·25· по городу. Юный даббавала привычно проносился сквозь сумрачные толпы, представьте картину, мистер Вилкин: тридцать-сорок тиффинов на длинном деревянном подносе у тебя голове, и когда электричка останавливается, у тебя есть от силы минута, чтобы протиснуться внутрь или наружу, а затем бежать по улицам и квартирам, йар, проскакивать между грузовиками автобусами мотоциклами велосипедами и прочим, раз-два, раз-два, обед, обед, дабба нужно нести, и сквозь муссон, срезая дорогу по железнодорожному полотну, если ломался поезд, и по пояс в воде на какой-нибудь затопленной улице, и были шайки, Салат- баба, правда, организованные шайки дабба -воров, это был голодный город, скажу я тебе, бэби, но мы с ними справлялись, мы были везде, знали всё, чтобы избегнуть глаз и ушей грабителей, мы никогда не обращались ни к какой полиции, мы заботились о себе сами.
Вечером отец и сын возвращались, измождённые, в свою лачугу у взлётно-посадочной полосы аэропорта Санта-Круз [66], и когда мать Исмаила видела его, приближающегося в зелёном красном жёлтом свете улетающих реактивных самолётов, она говорила, что один только взгляд на него исполняет все её мечты, и это было первым признаком того, что было что-то особенное в Джабраиле: с самого начала казалось, что он в состоянии исполнить самые заветные людские желания, не имея ни малейшего представления о том, как ему это удаётся. Его отец, Наджмуддин Старший, никогда, казалось, не возражал против того, что его жена не сводила с сына глаз, что каждую ночь она разминала ноги мальчика, тогда как отец уходил с неразмятыми ногами. Сын – это благословение, а благословение требует благодарности благословляемого.
Нейма Наджмуддин умерла. Её сбил автобус, и так случилось, что Джабраила не было рядом, чтобы исполнить её мольбу о жизни. Ни отец, ни сын никогда не говорили о своём горе. Молча, будто бы это было общепринято и очевидно, они похоронили печаль под дополнительной работой, занятые безмолвным состязанием: кто пронесёт больше всего дабба на голове, кто больше заключит за месяц новых контрактов, кто пробежит быстрее, – будто бы больший труд говорил о большей любви. Видя своего отца вечером, его узловатые вены, вздувшиеся на шее и висках, Исмаил Наджмуддин понял, насколько старик обиделся на него, насколько было важно для отца одержать победу над сыном и вернуть, таким образом, отнятое у него первенство в привязанностях умершей жены. Едва Исмаил осознал это, как юношеский пыл его угас, однако рвение его отца осталось неумолимым, и довольно скоро он получил продвижение: не просто посыльный, но один из организатором- мукаддамов ·26·. Когда Джабраилу было девятнадцать, Наджмуддин Старший стал членом гильдии разносчиков, Ассоциации бомбейских тиффин-курьеров, а когда ему исполнилось двадцать, его отец умер, остановленный в дороге ударом, взорвавшим его сердце. «Он просто вогнал себя в гроб, – сказал Генеральный секретарь гильдии, сам Бабасахиб Мхатр. – Бедный сукин сын, ему просто не хватило пороху».
Но сирота знал лучше. Он знал, что его отец смог, наконец, бежать достаточно долго и достаточно упорно, чтобы стереть границы между мирами; он буквально выскочил вон из кожи в объятья своей жены, чтобы раз и навсегда доказать превосходство своей любви. Иногда уходящие рады уйти…
Бабасахиб Мхатр сидел в синем офисе за зелёной дверью над лабиринтами базара, грозная фигура, жирный будда, один из влиятельнейших людей города, обладающий таинственным даром сидеть совершенно неподвижно, никогда не покидающий своей комнаты и, несмотря на это, завоевавший всеобщее уважение и встречавшийся со всеми, кто имел влияние в Бомбее. На следующий день после того, как отец юного Исмаила пересёк границу, чтобы встретиться с Неймой, Бабасахиб вызвал молодого человека пред свои ясны очи.
– Ну? Тяжко, верно?
Ответ, и слёзы на глазах:
– Джи, спасибо, Бабаджи, со мной всё в порядке.
– Заткнись, – сказал Бабасахиб Мхатр. – С сегодняшнего дня ты живёшь у меня.
– Ноно, Бабаджи…
– Никаких но. Я уже сообщил своей дорогой жене. Я сказал.
– Простите пожалуйста Бабаджи но как что почему?
– Я сказал.
Джабраилу Фариште так и не сказали, почему Бабасахиб решил сжалиться над ним и вырвать из бесперспективности улиц, но через некоторое время он начал догадываться. Госпожа Мхатр была женщиной худой как карандаш по сравнению с ластиком-Бабасахибом, но до краёв наполненной материнской любовью, из-за чего казалась жирной, как картошка. Когда Баба приходил домой, она своими руками клала ему в рот сладости, и по ночам новый жилец их дома мог услышать протесты великого Генерального секретаря АБТК: «Пусти меня, женщина, я сам в состоянии раздеться!»
На завтрак она с ложечки кормила господина Мхатра щедрой порцией солода и прежде, чем тот уходил на работу, причёсывала ему волосы. Они были бездетной парой, и молодой Наджмуддин понял, что Бабасахиб хотел, чтобы он разделил его бремя. Как ни странно, однако, бигум не относилась к молодому человеку как к ребёнку.
– Посмотрите, он взрослый парень, – сказала она мужу, когда бедный господин Мхатр умолял: «Отдай мальчику эту злосчастную ложку солода!». – Да, взрослый парень, и мы должны делать из него мужчину, дорогой, никакого сюсюканья с ним.
– Тогда, ад и проклятья, – взорвался Бабасахиб, – почему ты сюсюкаешься со мной?
Госпожа Мхатр разрыдалась.
– Но вы для меня всё, – всхлипывала она, – вы мой отец, мой возлюбленный, и мой ребёнок тоже. Вы мой господин и мой младенчик. Если я вызываю у вас недовольство, тогда я не заслуживаю права жить.
Бабасахиб Мхатр, принимая поражение, глотал столовую ложку солода.
Он был добродушным человеком, прячущимся за грубостью и суетой. Чтобы утешить осиротевшего юнца, он беседовал с ним в своём синем офисе о философии перевоплощений, убеждая, что его родители уже приготовились к возрождению в каком-нибудь месте, если, конечно, жизнь их не была такой святой, чтобы они достигли окончательной благодати [67]. Так что именно Мхатр сподвиг Фаришту к его занятиям темой реинкарнации – и не только реинкарнации. Бабасахиб был парапсихологом-любителем, столовращателем и заклинателем духов при помощи стакана. «Но я лишился этого, – сказал он своему протеже мелодраматическим тоном, жестикулируя и хмурясь, – после того, как натерпелся страху на всю свою треклятую жизнь».
Однажды (вспоминал Мхатр) стакан посетил весьма любезный дух, такой вот дружелюбный парень, глянь-ка, что я подумал, не задать ли ему несколько более серьёзных вопросов. Есть ли Бог, и стакан, который прежде бегал кругами, как мышь, или вроде того, замер, будто мёртвый, посреди стола, без движения, полный футт, капут ·27·. Так, хорошо, сказал я, не хочешь отвечать на это, так попробуй тогда другое, и я выпалил вот что: есть ли Дьявол. После этого стакан – баап-ре-баап ·28·! – затрясся – приготовь свои уши! – сперва тихо-тихо, затем быстрей-быстрей, как желе, и вдруг ка-ак прыгнет! – ай-вай! – со стола в воздух, как рванёт в сторону и – ох-хо! – разобьётся на тысячу и один осколок! Верь не верь, сказал Бабасахиб Мхатр своему подопечному, но так-и-тогда выучил я свой урок: не суйся, Мхатр, в то, чего не постиг.
Эта история глубоко засела в сознании юного слушателя, который даже до смерти матери был убеждён в существовании потустороннего мира. Иногда, когда он оглядывался вокруг (особенно в полуденный зной, когда воздух становился вязким), видимый мир, его особенности, обитатели, предметы, казалось, проглядывали сквозь атмосферу подобно скоплению горячих айсбергов, и у него возникала мысль, что все они продолжались за поверхностью жидкого воздуха: люди, автомобили, собаки, киноафиши, деревья, девять десятых реальности были скрыты от его взора. Ему достаточно было моргнуть, чтобы иллюзия растаяла, но ощущение этого никогда не покидало его. В нём росла вера в Бога, ангелов, демонов, ифритов [68], джиннов: [69] столь прозаичная, будто это были воловьи упряжки или фонарные столбы, и это порождало его разочарование в собственном зрении за то, что ему ни разу не удавалось увидеть привидение. Он мечтал встретить волшебного оптика, чтобы купить у него пару изумрудных очков [70], которые исправили бы его прискорбную близорукость и помогли бы видеть сквозь плотный, ослепляющий воздух невероятный мир под ним.
От своей матери Неймы Наджмуддин он слышал много историй о Пророке [71], и если в её версию прокрадывались неточности, он не хотел даже знать, каковы они. «Каков человек! – думал он. – Какой ангел не пожелает разговаривать с ним?» Иногда, тем не менее, он ловил себя в процессе возникновения богохульных мыслей; например, когда он ложился спать в своей постели в резиденции Мхатра и его думы дрейфовали без усердного контроля рассудка, засыпающее воображение начинало сравнивать его состояние с таковым Пророка в те времена, когда тот, осиротевший и лишившийся поддержки, успешно взялся за работу управляющим делами богатой вдовы Хадиджи [72], после чего ещё и женился на ней. Скользя по просторам сна, он видел себя сидящим на усыпанном розами помосте и застенчиво улыбающимся под сарипаллу ·29·, которой скромно прикрывал лицо, пристально разглядывая в лежащем на коленях зеркальце черты своего нового мужа, Бабасахиба Мхатра, любовно приближающегося к нему, чтобы отодвинуть ткань. Этот сон о свадьбе с Бабасахибом заставлял его просыпаться в горячем румянце стыда, после чего он всерьёз обеспокоился порочным складом своего ума, который производил такие ужасные видения.
Главным образом, однако, его религиозная вера была весьма сдержанной: деталью, требующей не большего внимания, чем любая другая. Когда Бабасахиб Мхатр взял его в свой дом, это вселило в молодого человека уверенность, что он не одинок в этом мире, что что-то проявляло заботу о нём, поэтому он совершенно не был удивлён, когда Бабасахиб вызвал его в синий офис утром его двадцать первого дня рождения и уволил, даже не собираясь выслушивать его апелляции.
– Ты уволен, – сияя, отчеканил Мхатр. – Недоволен? Ты рассчитан. То-то! Ну-ка, брысь с работы!
– Но, дядя…
– Заткнись.
Затем Бабасахиб сделал сироте величайший в его жизни подарок, сообщив ему, что с ним хочет встретиться легендарный киномагнат, господин Д. В. Рама; для прослушивания.
– Это только для виду, – заверил Бабасахиб. – Рама – мой хороший друг, и мы уже всё обсудили. Небольшая роль для начала, потом всё будет зависеть от тебя. Теперь иди с глаз долой и прекрати корчить такую скромную рожу, это тебе не идёт.
– Но, дядя…
– Парень вроде тебя – чересчур чертовски смазлив, чтобы таскать тиффины на башке всю жизнь. Сгинь теперь, иди, становись педерастичным киноактёром. Я уволил тебя пять минут назад.
– Но, дядя…
– Я сказал. Благодари свои счастливые звёзды.
Он стал Джабраилом Фариштой, но ещё лишь через четыре года он станет звездой; пока же он отрабатывал своё ученичество, играя второстепенные роли в пошловатых комедиях. Он оставался спокойным, неторопливым, словно бы мог заглянуть в будущее, и очевидная нехватка у него амбиций сделал его своего рода аутсайдером этой самой располагающей к карьеризму индустрии. Его считали глупым, высокомерным или то и другое сразу. И за все четыре года своего отчуждения он ни разу не поцеловал женщину в губы.
В кадре – он играл пропащего парня, идиота, любящего красавицу и неспособного понять, что она не подойдёт к нему и через тысячу лет, забавного дядюшку, бедного родственника, деревенского дурачка, слугу, неумелого мошенника, – в общем, все те роли, для которых никогда не предполагаются любовные сцены. Женщины пинали его, лепили ему пощёчины, дразнили его, смеялись над ним, но никогда на киноплёнке не смотрели на него, не пели ему, не танцевали вокруг него с киношной любовью в глазах. За кадром – он жил один в двух пустых комнатах возле студии и пытался представить, на что похожи женщины без одежды. Чтобы отвлечь свой ум от предмета любви и желания, он учился, становясь всеядным самоучкой, пожирающим метаморфические мифы Греции и Рима: об аватарах Юпитера, о мальчике, ставшем цветком, о женщине-паучихе, о Цирцее [73] – всё подряд; и теософию [74] Анни Безант [75], и единую теорию поля [76], и инцидент с сатанинскими стихами в начале карьеры Пророка, и политику Мухаммедова гарема после триумфального возвращения в Мекку [77]; и сюрреализм газет, в которых бабочки могли влетать во рты молодых девочек в стремлении быть проглоченными, и о детях, рождённых без лиц, и о маленьких мальчиках, грезящих о невероятных деталях прежних инкарнаций – например, о золотой крепости, набитой драгоценными камнями. Он наполнял себя бог знает чем, но в короткие часы своих бессонных ночей не мог отрицать, что был полон чем-то, чем никогда не пользовался, о чём и не знал, как использовать это, – то есть любовью. В грёзах он был истязаем женщинами невыносимой сладости и красоты, и потому, просыпаясь, он заставлял себя репетировать что-нибудь из генерального сценария, заслоняя трагическое чувство своей более-чем-необычной вместимости для любви и будучи лишённым хоть единственного человека на земле, которому он мог бы предложить её.
Великий прорыв случился с появлением теологического кино. Однажды созданная формула фильмов, основанных на пуранах [78] с добавлением обычной смеси из песен, танцев, забавных дядюшек и прочего, окупилась сполна: каждый бог пантеона получил свой шанс стать звездой. Когда Д. В. Рама вознамерился снять картину, основанную на истории Ганеши [79], никто из ведущих кассовых имён того времени не возжелал провести весь фильм, спрятавшись за головой слона. Джабраил ухватился за свой шанс. Это был его первый хит, «Ганпати- баба » [80], и неожиданно он стал суперзвездой, хотя и с хоботом и большими ушами. После шести фильмов, в которых он играл слоноголового бога, ему было позволено избавиться от толстой подвесной серой маски и нацепить вместо этого длинный волосатый хвост, чтобы сыграть Ханумана [81] – царя обезьян – в приключенческом киноцикле, более похожем на дешёвый гонконгский телесериал, чем на «Рамаяну» [82]. Но серии эти доказали такую популярность, что обезьяньи хвосты стали de rigueur·30· для юных городских щёголей на вечеринках, посещаемых юными монашками, прозванными «хлопушками» за свою готовность уходить, громко хлопнув дверью.
После Ханумана Джабраил двигался без остановок, и феноменальный успех углубил его веру в ангела-хранителя. Но это привело и к более прискорбным последствиям.
(Я вижу, что должен, в конце концов, раскрыть карты несчастной Рекхи.)
Ещё не успев сменить накладную голову на фальшивый хвост, он стал непреодолимо привлекателен для женщин. Соблазнительность его славы была столь велика, что некоторые юные леди, занимаясь с ним любовью, просили его надеть маску Ганеши, но он отказывался из уважения к достоинству бога. В силу невинности своего воспитания он не мог в то время отличить количество от качества и потому чувствовал потребность наверстать упущенное время. У него было столько сексуальных партнёрш, что он нередко забывал их имена даже прежде, чем они покидали его комнату. Мало того, что он стал бабником в худшем смысле этого слова; он также познал искусство лицемерия, ибо человек, играющий богов, должен быть превыше упрёков. Так умело уберегал он свою жизнь от скандалов и дебошей, что его старый патрон, Бабасахиб Мхатр, оказавшийся на смертном одре спустя десятилетие после того, как отправил юного даббавала в мир иллюзий, страстей и грязных денег, умолял Джабраила жениться, чтобы доказать, что он мужчина.
– Бога ради, господин хороший, – умолял Бабасахиб, – когда я велел вам уйти от меня и стать гомиком, я никогда не думал, что вы примете мои слова всерьёз; есть же предел уважению старших, в конце-то концов.
Джабраил торжественно поднял руку и поклялся, что никогда не занимался такими позорными делами и что, когда появится подходящая девушка, он, разумеется, с радостью сыграет свадьбу.
– Кого ты ждёшь? Какую-то небесную богиню? Грету Гарбо [83], Грейс Кали [84], кого? – кричал старик, харкая кровью, но Джабраил покинул его с загадочной улыбкой, так и не позволившей Бабасахибу умереть со спокойным сердцем.
Лавина секса, поглотившая Джабраила Фаришту, сумела настолько глубоко похоронить его главный талант, что тот мог быть потерян для него навсегда: несомненно, талант искренней, глубочайшей и незамутнённой любви, редкий и хрупкий дар, использовать который ему прежде не предоставилось возможности. Ко времени своей болезни он почти забыл о своих страданиях, причиняемых ему страстным желанием любви, крутившимся и вращавшимся в нём подобно ножу колдуна. Теперь, в конце каждой гимнастической ночи, он спал легко и долго, будто его никогда не мучили женщины-грёзы, будто он никогда не надеялся потерять своё сердце.
«Твоя беда, – говорила ему Рекха Мерчант, появившись из облака, – что все всегда прощали тебя, Бог знает почему, и тебе всё спускали с рук; ты избежал даже неприятностей с убийством. Никто никогда не привлекал тебя к ответственности за то, что ты делал». – Ему нечего было возразить. – «Дар божий! – кричала она на него. – Бог знает, кем ты себя возомнил, выскочка из трущоб; Бог знает, сколько болезней ты принёс».
Но именно это делали женщины – думал он в те дни, – они были сосудами, в которые он мог изливать себя, и когда он уходил, они понимали, что такова его природа, и прощали. Истиной было и то, что никто не осуждал его за уход, за тысячу и одну неосмотрительность, сколько абортов, взывала Рекха сквозь просвет в облаках, сколько разбитых сердец! Все эти годы он был бенефициантом бесконечного женского великодушия, но и его жертвой – тоже, ибо их прощение сделало возможным самое глубокое и самое приятное из всех заблуждений: идею о том, что он никогда не поступает неправильно.
Рекха: она вошла в его жизнь, когда он купил пентхауз в «Эверест Вилас», и предложила, как соседка и деловая женщина, показать ему свои ковры и антиквариат. Её муж был на международном конгрессе производителей шарикоподшипников в Гётеборге [85], Швеция, и в его отсутствие она пригласила Джабраила в свои апартаменты каменных решёток из Джайсалмера [86], резных деревянных перил из дворцов Кералы [87] и каменных чатри ·31· Моголов – куполов, перевёрнутых и превращённых в джакузи; наливая ему французское шампанское, она прислонялась к стенам «под мрамор» и чувствовала прохладные вены камня за спиной. Когда он пригубил шампанское, она дразнила его: конечно, богам не следует употреблять алкоголь [88], – и он ответил цитатой, почерпнутой некогда в интервью Ага Хана: [89] О, вы знаете, шампанское – только для видимости, в тот миг, когда оно касается моих губ, оно обращается в воду. После этого ей не требовалось большего, чтобы коснуться его губ и раствориться в его объятьях. К тому времени, как её дети вернулись с айей из школы, она, безупречно одетая и накрашенная, сидела с ним в гостиной, раскрывая секреты коврового бизнеса, признаваясь, что искус-шёлк – искусственный, а не искусный, убеждая его не обманываться её брошюрами, в которых коврик обольстительно описывается как сделанный из шерсти, выщипанной из горла овечьих детишек, и это на самом деле значит, поверь, всего лишь низкосортную шерсть: реклама, что поделаешь, так, мол, и так.
Он не любил её, не был ей верен, не помнил дня её рождения, не всегда отвечал ей по телефону, появлялся лишь тогда, когда это было менее всего удобно для неё из-за обедающих у неё дома гостей из мира шарикоподшипников, и, как и все, она прощала ему. Но её прощение не было тихим, мышиным «что поделаешь», которое он получил от других. Рекха выражала своё недовольство, как сумасшедшая, она грозила ему адом, она кричала на него и проклинала его, называя никчёмным лафанга и харамзада и салах ·32·, и даже, в крайних случаях, обвиняя его в невозможном подвиге половых сношений с собственной – несуществующей – сестрой. Она не жалела его ни капли, называя поверхностным, как киноэкран, но проходило время, и она прощала его так или иначе и позволяла ему расстегнуть свою блузку. Джабраил не мог устоять перед оперным прощением Рекхи Мерчант, которое было тем более убедительным из-за шаткости её собственного положения – её неверности королю шарикоподшипников, от упоминания которого Джабраил воздерживался, принимая словесную взбучку как мужчина. В то время как прощения, полученные им от остальных женщин, оставляли его холодным и он забывал о них в тот же миг, когда они были произнесены, он продолжал возвращаться к Рекхе, чтобы она могла снова и снова оскорблять его, а потом утешать так, как умела она одна.
Потом он чуть не умер.
Он снимался в Канья-Кумари, стоя на самой верхушке Азии, участвуя в сцене драки на мысе Коморин [90], где кажется, что три океана в самом деле врезаются друг в друга. Три потока волн накатили с запада востока юга и столкнулись в могущественном ударе водянистых ладоней, и вместе с ними Джабраил получил удар кулаком в челюсть – безупречный расчёт времени – и упал без сознания назад, в трёхокеанную пену.
Он не встал.
Сначала все обвиняли английского великана-каскадёра Юстаса Брауна [91], нанёсшего удар. Тот горячо возражал. Разве не он был тем самым парнем, что играл противника главного министра Н. T. Рама Рао [92] в его многочисленных теологических киноролях? Разве не он усовершенствовал умение старика хорошо выглядеть в бою, не получая повреждений? Разве жаловался он когда-нибудь, что НТР никогда не фиксировал ударов и потому он, Юстас, всегда выходил из боя в синяках, будучи нелепо избит хлипким старикашкой, которого он мог бы проглотить на завтрак с тостом, и терял ли он когда-нибудь самообладание – хоть однажды? Ладно, тогда? Как мог кто-нибудь подумать, что он повредит бессмертному Джабраилу?.. – Они уволили его всё равно, а полиция поместила его под замок, на всякий пожарный.
Но не от удара пострадал Джабраил. Когда звезда была доставлена в бомбейский госпиталь Брич Кэнди [93] предоставленным по такому случаю реактивным самолётом Воздушных сил; когда исчерпывающие тесты не дали почти ничего; и когда он лежал без сознания, умирающий, с анализом крови, упавшим с нормальных пятнадцати до убийственных четырёх и двух десятых [94], – представитель больницы предстал перед национальной прессой на широких белых ступенях Брич Кэнди. «Это необъяснимая загадка, – выдал он. – Назовите это, если вам угодно, рукой Божией».
Внутренности Джабраила Фаришты кровоточили безо всякой видимой причины, и он просто смертельно истекал кровью под кожей. В моменты осложнений кровь начинала сочиться из его пениса и прямой кишки и, казалось, в любой момент могла бы хлынуть обильным потоком из носа, ушей и уголков глаз. Кровотечение продолжалось семь дней, и всё это время он получал переливание и все способствующие свёртыванию средства, известные медицинской науке, включая концентрированный крысиный яд, и хотя лечение привело к незначительным улучшениям, доктора решили, что его песенка спета.