Вся Индия собралась у постели Джабраила. Его состояние сделалось главной темой каждого радиобюллетеня, оно стало предметом почасовых экспресс-новостей национальной телесети, и толпа, собирающаяся на Уорден-роуд [95], была столь огромной, что полиции пришлось разгонять её дубинками и слезоточивым газом, хотя каждый из полумиллиона скорбящих и без того стенал и плакал. Премьер-министр [96] отменила все свои встречи и прилетела навестить его. Её сын [97], пилот авиалинии, сидел в спальне Фаришты, держа руку актёра. Дух предчувствий витал по стране, потому как если Бог обрушил такое возмездие на свою самую знаменитую инкарнацию, то что приберёг он для остального народа? Если Джабраил умрёт, долго ли протянет Индия? В мечетях и храмах страны различные конфессии молились не только о жизни умирающего актёра, но и о собственном будущем, о самих себе.
Кто не посещал Джабраила в больнице? Кто ни разу не написал, не позвонил ему, не послал цветов, не принёс восхитительного тиффина домашнего приготовления? В то время как многочисленные любовницы бесстыдно посылали ему открытки и ягнёнка пасандас·33·, кто, любя его больше всех, берёг себя от подозрений своего шарикоподшипникового мужа? Рекха Мерчант железом оковала своё сердце и проходила все повороты своей каждодневной жизни в играх с детьми, переписке с мужем, действуя, если того требовали обстоятельства, как его управляющая, и никогда – ни разу – не открыла сурового опустошения своей души.
Он поправился.
Выздоровление было столь же таинственным, как и болезнь, и столь же быстрым. Это тоже объясняли (врачи, журналисты, друзья) волей Всевышнего. Был объявлен национальный праздник; фейерверк разлетался над землёй вверх и вниз. Но когда Джабраил восстановил силы, стало ясно, что он изменился – и в поразительной степени, ибо утратил веру.
|
В день своей выписки из больницы он прошёл, сопровождаемый полицейским эскортом, сквозь огромную толпу, готовую праздновать собственное избавление так же, как и его, забрался в свой мерседес и велел водителю оторваться от всех сопровождающих машин, на что ушло семь часов и пятьдесят одна минута, и, завершив манёвр, он понял, что должен сделать. Он вышел из лимузина возле отеля «Тадж» [98] и, не оглядываясь по сторонам, направился прямо в его просторную гостиную с буфетным столом, стонущим под весом запретных яств; и загрузил свою тарелку всем этим: свиными колбасками из Уилтшира [99], целебными йоркскими [100] ветчинами и ломтиками бекона из бог-знает-где; вместе с окороками собственного неверия и свиными рульками атеизма [101]; и, стоя в самом центре зала пред очами выскочивших откуда ни возьмись фотографов, он принялся уплетать всё это с таким проворством, на какое только был способен, наполняя мёртвыми свиньями свой рот так быстро, что ломтики бекона свисали с уголков его губ.
Во время болезни он провёл каждую сознательную минуту, взывая к Богу – каждую секунду каждой минуты: Йа-Аллах·34· чей раб лежит истекая кровью не покидай меня теперь после стольких лет присмотра за мной. Йа-Аллах, яви мне какой-нибудь знак, какую-нибудь крохотную метку своего покровительства, чтобы во мне нашлись силы исцелить мой недуг. О Боже, самый милостивый, самый милосердный [102], будь со мной в минуты моей нужды, моей горчайшей нужды. Затем на него снизошло озарение, что он наказан и на некоторое время должен претерпеть боль, но немного погодя он рассердился. Хватит, Боже, – требовали его невысказанные слова, – почему я должен умереть, если я не убивал? ты – месть, или ты – любовь? Злость на Бога поддержала Джабраила ещё один день, но потом исчезла и она, уступая место ужасной пустоте, одиночеству, когда он понял, что говорит с тонким воздухом, что вовсе нет там никого; и тогда он, чувствуя себя глупее, чем когда-либо в жизни, начал умолять пустоту: Йа-Аллах, просто будь там, чёрт возьми, просто будь. Но он не чувствовал ничего, ничего-ничегошеньки, пока однажды не понял, что ему и не нужно там что-либо чувствовать. В день этой метаморфозы болезнь отступила и началось выздоровление. И, доказывая себе не-бытие Бога, стоял он теперь в обеденном зале самой известной гостиницы города, со свиньями, ниспадающими с его лица.
|
Он оторвался от тарелки, чтобы встретиться взглядом с женщиной, разглядывающей его. Её волосы были столь светлы, что казались почти белыми, а её полупрозрачная кожа была цвета горного льда. Она засмеялась над ним и направилась прочь.
– Разве ты не видишь этого? – вскричал он на неё, брызжа изо рта ошмётками колбасы. – Никаких молний. Вот в чём суть.
Она вернулась и предстала перед ним.
– Ты жив, – произнесла она. – Ты вернулся к жизни. Вот в чём суть.
Он рассказал Рекхе: в миг, когда она повернулась и стала уходить, я влюбился в неё. Аллилуйя Конус, альпинистка, покорительница Эвереста, белокурая яхудан ·35·, ледяная королева. Её вызов – измени свою жизнь – ведь ты получил её не просто так, я не мог противиться ему.
|
«Ты и твоё реинкарнационное барахло, – ластилась к нему Рекха. – Полная голова ерунды. Ты выходишь из больницы, возвращаясь через двери смерти, и тебе сразу приходит это в голову, мой псих; тебе сразу надо совершить какую-нибудь авантюру, и там – presto – она, белокурая мэм. Ты думаешь, я не знаю, что ты такое, Джиббо, и теперь ты хочешь, чтобы я простила тебя, так?»
«В этом нет необходимости», – сказал он. И покинул апартаменты Рекхи (их хозяйка рыдала, простёршись ниц на полу); и никогда не входил туда снова.
Спустя три дня после того, как он встретил её, набивая щёки нечестивым мясом, Алли села на самолёт и улетела. Три дня вне времени, под вывеской не-беспокоить, – но, в конце концов, они согласились, что мир реален, что возможное возможно, а невозможное – нет, – короткая встреча [103], любовь в зале ожидания: мы разошлись, как в море корабли. Когда она уехала, оставшийся Джабраил пытался заткнуть уши на её зов, надеясь вернуть свою жизнь в нормальное русло. То, что он потерял веру, ещё не подразумевало, что он был не в состоянии делать свою работу, и, несмотря на скандал со свиноедскими фотографиями – первый скандал, связанный с его именем, – он подписал новые киноконтракты и вернулся к работе.
А затем, однажды утром, его каталка оказалась пустой, а сам он ушёл. Бородатый пассажир, некто Исмаил Наджмуддин, летел рейсом АI-420 в Лондон. Этот 747-й был назван именем одного из райских садов, не Гулистана [104], но «Бостана». «Чтобы вам родиться вновь, – сообщил Джабраил Фаришта Саладину Чамче значительно позже, – прежде надо умереть. Что до меня, я отдал концы лишь наполовину, но это было дважды, в больнице и в самолёте, так что это складывается, это считается. И теперь, Вилкин, друг мой, я стою перед тобой здесь, в Благословенном Лондоне, в Вилайете, возрождённым, новым человеком с новой жизнью. Мистер Вилкин, разве это не дьявольски прекрасно?»
* * *
Почему он уехал?
Из-за неё, из-за её зова, новизны, неистовства их обеих, неумолимости невозможного, настаивающего на своём праве существовать.
И, или, может быть: потому, что вслед за тем, как он пожирал свиней, наступило возмездие, ночное возмездие, наказание снами.
Едва взлетел самолёт на Лондон, благодаря своему магическому трюку – скрещению двух пар пальцев обеих рук и вращению больших пальцев, – худой мужчина сорока с лишним лет, сидя у окна салона для некурящих и созерцая город своего рождения, сброшенный подобно старой змеиной коже, позволил облегчённому выражению мимолётно проскользнуть по лицу. Лицо это было красивым на несколько кислый, патрицианский лад, с длинными, пухлыми губами с опущенными, как у надменной камбалы, уголками и тонкими бровями, резко изгибающимися над глазами, взирающими на мир с каким-то бдительным презрением. Господин Саладин Чамча заботливо создавал это лицо: потребовалось несколько лет, чтобы это получилось у него правильно, – и много больше лет спустя он воспринимал его как своё собственное; в действительности, он просто позабыл о том, как выглядел раньше. Более того, он сформировал себе голос, подходящий такому лицу: голос, чьи томные, почти ленивые гласные смущающе контрастировали с отточенной резкостью согласных. Комбинация лица и голоса была мощной; но за время недавнего посещения родного города – первого такого посещения за пятнадцать лет (точный период, должен я заметить, кинославы Джабраила Фаришты) – там произошли странные и волнующие события. Это, к сожалению, привело к тому, что (сперва) его голос, а затем и выражение лица начали подводить его.
Это началось – вспомнил Чамча с закрытыми глазами и тонкой дрожью ужаса, позволив пальцам расслабиться и лелея смутную надежду, что его последнее суеверие осталось незаметным для других пассажиров – во время его полёта на восток несколько недель назад. Он погрузился в сонное оцепенение над песчаной пустыней Персидского залива, и во мне его посетил причудливый незнакомец – человек со стеклянной кожей, чьи суставы мрачно постукивали под тонкой, хрупкой мембраной, сковывающей его тело – и попросил Саладина помочь вырваться из этой стеклянной тюрьмы. Чамча поднял камень и начал колотить в стекло. Тотчас кровавое решето проступило сквозь расколовшуюся поверхность тела незнакомца, а когда Чамча принялся отдирать растрескавшиеся осколки, стеклянный человек [105] закричал, ибо куски его плоти отрывались вместе со стеклом. Тут стюардесса склонилась над спящим Чамчей и спросила с безжалостным гостеприимством своих сородичей: Не хотите ли пить, сэр? Выпить? – и Саладин, вынырнув из грёз, обнаружил в своей речи невесть откуда взявшиеся бомбейские переливы, которые так старательно (и так давно!) искоренил.
– Ах-ха, что такое? – бормотал он. – Алкогольный напиток или что?
И когда бортпроводница заверила его: чего бы вы ни пожелали, сэр, все напитки бесплатно, – он вновь услышал предательские нотки в своём голосе:
– Так, ладно, биби ·36·, всего лишь виски с содовой.
Какая отвратительная неожиданность! Он резко взбодрился и выпрямился в кресле, игнорируя выпивку и арахисы. Как смогло его прошлое вспузыриться в преображении гласных и словаря? Что дальше? Он примется умасливать волосы кокосовым маслом? Начнёт сжимать ноздри большим и указательным пальцем, шумно сморкаться и отправлять вперёд серебристую дугу нечистот? Станет приверженцем профессиональной борьбы? Какие ещё дьявольские унижения припасены для него? Ему следовало знать, что это было ошибкой – домой: после стольких лет к чему, кроме регрессии, могло это привести? Это была противоестественная поездка; опровержение времени; восстание против истории; всё это соединилось, чтобы принести беду.
«Я не сам, – подумал он, чувствуя лёгкий трепет возле сердца. – Но что это значит, так или иначе», – добавил он горько. В конце концов, «les acteurs ne sont pas des gens»·37·, как объяснил большая свинья Фредерик в «Les Enfants du Paradis» [106]. Маски под масками, и вдруг – голый бескровный череп.
Зажёгся сигнал пристегнуть ремни, голос пилота предупредил о вхождении в зону турбулентности [107], и они запрыгали по воздушным ямам. Пустыня покачивалась под ними, чернорабочий-мигрант, принятый на борт в Катаре [108], вцепился в свой огромный транзистор и начал блевать. Чамча заметил, что человек этот не пристегнулся, и взял себя в руки, вернув голосу обычно-надменный английский выговор.
– Послушайте, почему бы вам не сделать так… – продемонстрировал он, но бедняга при очередном наклоне самолёта склонился к бумажному пакету, который Саладин подал ему как раз вовремя, затем покачал головой, пожал плечами и ответил:
– Сахиб ·38·, для чего? Если Аллах желает, чтобы я умер, я умру. Если нет, то нет. Зачем мне заботиться о безопасности?
Грёбаная Индия, – тихо проклинал Саладин Чамча, снова рухнув в своё кресло. – Пропади ты пропадом, я избавился от твоих оков давно, ты не посадишь меня на крючок снова, ты не затянешь меня назад.
* * *
Давным-давно – было ли, не было, как говорится в старых сказках, а что было, быльём поросло, – может, тогда, может, нет, десятилетний мальчик с бомбейского Скэндал-Пойнт нашёл на улице возле дома бумажник. Он возвращался домой из школы, только что покинув школьный автобус, где ему приходилось сидеть зажатым среди липкой потливости мальчишек в шортах и оглушённым их криками, и, поскольку уже в те дни он был человеком, чуждавшимся хрипоты, толчеи и пота посторонних, его слегка тошнило на длинной ухабистой дороге домой. Однако едва увидел он чёрный кожаный бумажник, валяющийся под ногами, тошнота прошла, он взволнованно наклонился и подобрал его, – открыл, – и обнаружил, к своему восхищению, что тот полон наличностью: и не простыми рупиями, но настоящими деньгами, высоко ценимыми на чёрных рынках и международных биржах, – фунтами! Фунты стерлингов из Благословенного Лондона в сказочной стране Вилайет, за тёмными лесами, за синими морями. Ослеплённый толстой пачкой иностранной валюты, мальчик поднял взгляд, дабы удостовериться, что за ним не наблюдают, и на мгновение ему почудилось, что радуга пригнулась к нему с небес: радуга, подобная ангельскому дыханию, подобная ответу на молитвы, явившаяся прямо в то самое место, где он стоял. Его пальцы дрожали, пока шарили по бумажнику, по этому баснословному сокровищу.
– Отдай.
Позднее ему казалось, что отец шпионил за ним повсюду всё его детство, и хотя Чингиз Чамчавала был крупным мужчиной, даже гигантом (не говоря уж о его богатстве и общественном положении), он всегда обладал лёгкостью ног, как и склонностью внезапно подкрадываться с сыну и мешать во всяком деле, каким бы тот ни был занят, сдёргивая одеяло с молодого Салахуддина, дабы застигнуть его сжимающим позорный член в красной руке. И он чуял деньги за сто одну милю, даже сквозь вонь химикалиев и удобрений, всегда висевшую над ним благодаря его положению крупнейшего в стране производителя сельскохозяйственных аэрозолей, жидких удобрений и искусственного навоза. Чингиз Чамчавала, филантроп, бабник, живая легенда, путеводная звезда националистического движения, выскочил из ворот своего дома, чтобы выхватить оттопыривающийся бумажник из поникшей руки сына.
– Кхе-кхе, ты не должен подбирать вещи с улицы, – наставлял он, прикарманивая фунты. – Земля грязная, а деньги, между прочим, ещё грязнее.
На полке облицованной тиком [109] студии Чингиза Чамчавалы, возле десятитомника сказок «Тысячи и одной ночи» [110] в переводе Ричарда Бёртона [111] (медленно пожираемых плесенью и книжным червём из-за глубоко укоренившегося предубеждения против книг, заставляющего Чингиза держать тысячи этих пагубных предметов, чтобы оскорблять их, гноя непрочитанными), стояла волшебная лампа, наполированная до блеска медно-бронзовая аватара личного джиннохранилища Аладдина: лампа так и просилась, чтоб её потёрли. Но Чингиз не тёр её, да и другим – например, сыну – тереть её не позволял. «В один прекрасный день, – уверял он мальчика, – она станет твоей собственностью. Тогда три и три её, пока не протрёшь, и увидишь, что ничего у тебя не прибудет. А сейчас – нет, она моя».
Посул чудесной лампы заразил мастера Салахуддина идеей, что в один прекрасный день его беды закончатся и его самые сокровенные желания исполнятся, и всё, что ему нужно – немного подождать; но потом случился инцидент с бумажником, когда магия радуги творилась для него – не для отца, а для него, – а Чингиз Чамчавала украл кувшин с золотом. После этого сын уверился в том, что отец будет душить все его надежды, если не уйти из дому, и с того момента он страстно возжелал скрыться, сбежать, раскинуть бездны океанов между этим большим человеком и собой.
Салахуддин Чамчавала осознал к тринадцати годам, что был рождён для прохлады Вилайета, полной соблазнами хрустящих фунтов стерлингов – на это намекнул ему волшебный бумажник, – и он стал всё отчаяннее и настойчивее рваться из этого Бомбея с его пылью, вульгарностью, полицейскими в шортах, трансвеститами, кинофэнзинами·39·, спальными коробками на тротуарах и пресловутыми поющими шлюхами с Грант-роуд [112], начинавшими в Карнатаке [113] как служительницы культа Йелламы [114], но закончившими здесь, как танцовщицы в более прозаичных храмах плоти [115]. Он был сыт по горло текстильными фабриками и местными поездами, и всей этой неразберихой, и переизбытком места, и ждал с нетерпением свою мечту-Вилайет, страну умеренности и неторопливости, преследующую его ночью и днём. Его любимыми считалками на детской площадке были те, что сквозили тоской по далёким городам: китчи-кон, китчи-раз, китчи-кон, станти-глаз, китчи-ополь, китчи-кополь, китчи-Кон-станти-нополь. А его любимой игрой была разновидность бабушкиных шагов [116], в которой он, повернувшись спиной к подкрадывающимся к нему товарищам, бормотал, словно мантру, словно заклинание, шесть букв города своей мечты, элёэн дэоэн ·40·. В тайниках своего сердца он тихо подбирался к Лондону, буква за буквой, точно так же, как его друзья подкрадывались к нему. Элёэн дэоэн Лондон.
Надо заметить, что мутация Салахуддина Чамчавалы в Саладина Чамчу началась ещё в старом Бомбее: задолго до того, как он смог услышать рядом рык трафальгарских львов [117]. Когда сборная Англии по крикету [118] играла с Индией на стадионе Брейбёрн [119], он молился о победе Англии, дабы создатели игры разгромили местных выскочек ради торжества надлежащего порядка вещей. (Но игры неизменно заканчивались вничью из-за перинной сонливости брейбёрнских калиточников: [120] великий спор – создателя с имитатором, колонизатора против колонизированного – так и остался неразрешённым.)
К тринадцати годам он был достаточно взрослым, чтобы играть среди скал Скэндал-Пойнт без надзора своей айи Кастурбы. И однажды (было ли, не было) он, прогуливаясь, покинул дом – это просторное, местами осыпавшееся и покрытое кристалликами соли строение в парсийском [121] стиле, в колоннах, ставнях и небольших балкончиках; и через сад – радость и гордость его отца, в неверном вечернем свете казавшийся бесконечным (и весьма загадочным – неразгаданной тайной, – ибо никто – ни отец, ни садовник – не могли сообщить ему названия большинства здешних деревьев и трав), – и через главные ворота – грандиозное безрассудство, репродукцию римской триумфальной арки Септимия Севера [122], – и сквозь дикое безумие улицы, и над волнорезом, – и, наконец, на широкий простор с лоснящимися чёрными скалами и мелкими креветочными лагунами. Хихикали христианские девочки в платьях, мужчины с закрытыми зонтиками молча стояли, уставившись в синеву горизонта. В проёме чёрной скалы Салахуддин увидел человека в дхоти ·41·, склонившегося над заводью. Их глаза встретились, и мужчина поманил его пальцем, который затем прижал к губам. Шшш, – и тайна каменистых лагун притянула мальчика к незнакомцу. Тот оказался костлявым существом. Оправа очков была, вероятно, сделана из слоновой кости. Его палец извивался, извивался, подобно манящему крюку: подойди. Когда Салахуддин спустился, незнакомец схватил его, заткнул ему рот рукой и вынудил его юную руку двигаться между своих старых тощих ног, трогая черенок его плоти. Дхоти развевалось на ветру. Салахуддин никогда не умел драться; он сделал то, к чему его принуждали, и затем чужак просто отодвинулся от него и позволил уйти.
Позже Салахуддин никогда не ходил к скалам Скэндал-Пойнт; более того, он не рассказывал об этом происшествии никому, зная о неврастенических кризах, которые разразятся у его матери, и подозревая, что отец усмотрит в случившемся его собственную вину. Ему казалось, что всё самое отвратительное – всё то, что осуждал он в родном городе, – слилось с костлявыми объятьями незнакомца, и теперь, когда он спасся от этого злобного скелетона, он должен спастись ещё и от Бомбея – или умереть. Он начал отчаянно концентрироваться на этой идее, чтобы фиксировать на ней свою волю всё время, пока жрал спал срал, убеждая себя, что способен заставить чудо случиться даже без помощи отцовской лампы. В грёзах он пускался в полёт из окна своей спальни, чтобы там, под собой, увидеть – не Бомбей – но сам Благословенный Лондон, Бигбен Колоннанельсона Таверналордов Кровавыйтауэр Королева [123]. Но, проплывая над великой столицей, он чувствовал, что начинает терять высоту, и, как бы сильно ни боролся пинался плыл-в-воздухе, продолжал медленно спускаться по спирали к земле, потом быстрее, потом ещё быстрее, пока не начинал кричать, падая головой вперёд к городу – к её Святомупавлу, к её Пудинглейнам, к её Триднидлстритам [124], – нацеливаясь на Лондон подобно бомбе.
* * *
Однажды невозможное случилось, и отец – как гром средь ясного неба – предложил ему английское образование, чтобы убрать меня с дороги, подумал он, а для чего же ещё, это же очевидно, но дарёному коню в зубы итэдэ; его мать Насрин Чамчавала не стала плакать и вызвалась вместо этого дать дельные советы.
– Не будь грязнулей, как англичане, – предупредила она сына. – Они только подтирают бумажкой свои «пчелиные дупла». А ещё – лезут в ванну с использованной грязной водой.
Эта мерзкая клевета доказала Салахуддину, что его мать выставляла всё в чёрном свете, дабы помешать его отъезду, и, несмотря на их взаимную любовь, он ответил:
– Это немыслимо, Амми ·42·, что ты мелешь. Англия – великая цивилизация, что с тобой говорить, деревня!
Она улыбнулась немного нервно и не стала спорить. А позже, стоя с сухими глазами под триумфальной аркой ворот, она не пойдёт в аэропорт Санта-Круз провожать его. Её единственный ребёнок. Она нагромождала гирлянды вокруг его шеи, пока у него не закружилась голова от постылого парфюма материнской любви.
Насрин Чамчавала была самой миниатюрной, самой хрупкой из женщин, кости её – будто тинка ·43·, будто лёгкая древесная стружка. Чтобы возместить свою телесную неброскость, она с раннего возраста относилась к украшениям с несколько возмутительным, чрезмерным воодушевлением. Узоры на её сари были ослепительными, даже кричащими: лимонный шёлк, украшенный огромными парчовыми бриллиантами, головокружительные чёрно-белые завитки оп-арта [125], гигантские поцелуйчики губной помады на ярко-белом подоле. Люди прощали ей вкус к излишней броскости за то, что носила она свои ослепительные наряды с такой невинностью, что эта текстильная какофония звучала негромко, нерешительно и искренне. И за её званые вечера.
Каждую пятницу своей замужней жизни Насрин заполняла залы жилища Чамчавалы – эти обычно тёмные палаты, подобные огромным пустым склепам – ярким светом и робкими друзьями. Когда Салахуддин был маленьким, он настоял на том, чтобы играть роль дворецкого, приветствующего украшенных драгоценностями и отлакированных гостей с великой серьёзностью, позволяя им потрепать себя по голове и называть кутезо ·44· и сладеньким пирожочечком [126]. По пятницам дом наполнялся шумом; там были музыканты, певцы, танцоры, самые последние западные хиты, которые крутили по «Радио Цейлон», хриплые кукольные шоу, в которых крашенные глиняные раджи·45· восседали на марионеточных жеребцах, с проклятиями обезглавливая вражеских марионеток деревянными саблями. Всю остальную неделю, однако, Насрин ходила по дому осторожно – женщина-голубка, пробирающаяся на цыпочках сквозь мрак, – будто бы боялась нарушить сумрачную тишину; и её сын, ступавший за нею следом, тоже научился облегчать свою поступь, чтобы не пробудить какого-нибудь гоблина [127] или ифрита, которые могли его поджидать.
Но: осторожность Насрин Чамчавалы не смогла спасти ей жизнь. Ужас сковал и убил её, когда она чувствовала себя в наибольшей безопасности: одетую в сари, покрытое фотографиями и заголовками из дешёвых газет, купающуюся в свете люстры, окружённую друзьями.
* * *
К тому времени прошло пять с половиной лет с момента, когда молодой Салахуддин, украшенный гирляндами и предупреждённый, оказался на борту «Дуглас DC-8» [128] и отправился на запад. Перед ним – Англия; рядом с ним – его отец, Чингиз Чамчавала; под ним – дом и красота. Как и Насрин, будущий Саладин никогда не находил плач лёгким делом.
В своём первом самолёте он читал научно-фантастические повести о межпланетных перелётах: Азимовских «Основателей» [129], «Марсианские Хроники» Рэя Брэдбери [130]. Он представил DC-8 материнским кораблём, несущим Избранных – Избранников Бога и человека – сквозь немыслимые расстояния: путешествия поколений, продуктов евгеники [131], семя которых было готово однажды пустить корни в каком-нибудь отчаянном новом мире под жёлтым солнцем. Он поправил себя: не материнским, но отеческим кораблём, – ибо, в конце концов, здесь был этот большой человек, его Абба, папа. Тринадцатилетний Салахуддин, отбросив недавние сомнения и обиды, вновь вернулся к ребяческому обожанию отца, потому что были, были, были у него причины преклоняться перед ним; он был великим отцом, – пока ты не взрастишь свой собственный разум, после чего спор с ним будет называться предательством его любви, но не бери это в голову теперь, я обвиняю его в том, что он стал для меня всевышним, из-за чего случившееся стало для меня подобно вероотступничеству… Да, отеческий корабль, самолёт, был не летающей утробой, но металлическим фаллосом [132], а пассажиры – сперматозоидами, готовыми извергнуться.
Пять с половиной часовых поясов расстояния; переверни свои часы вверх тормашками в Бомбее – и увидишь время в Лондоне. Мой отец, – думал Чамча годы спустя, погрузившись в печать. – Я обвиняю его в инвертировании Времени.
Далеко ли они летели? Пять с половиной тысяч птичьего полёта. Или: от Индийскости до Английскости, неизмеримая дистанция. А впрочем, не так уж и далеко, потому что они взлетели в одном большом городе и приземлились в другом. Расстояние между городами всегда мало; сельский житель, путешествуя сотни миль до города, пересекает более пустые, более тёмные, более ужасающие просторы.
Вот что делал Чингиз Чамчавала, когда самолёт оторвался от земли: стараясь, чтобы не заметил сын, переплёл две пары пальцев обеих рук и вращал большими пальцами.
И когда они остановились в гостинице, в нескольких шагах от древнего местоположения древа Тайборн [133], Чингиз обратился к сыну: «Возьми. Это твоё. – В его длинной руке был чёрный бумажник, в происхождении которого не могло быть никакого сомнения. – Ты теперь мужчина. Возьми».
Возвращение конфискованного бумажника, вдобавок – со всей валютой, оказалось одной из маленьких ловушек Чингиза Чамчавалы. Салахуддин обманывался этим всю свою жизнь. Всякий раз, когда отец желал наказать его, он предлагал сыну подарок, плитку импортного шоколада или головку сыра Крафт, и хватал его, когда Салахуддин собирался взять это. «Осёл, – насмехался Чингиз над своим малолетним сынком. – Всегда, всегда морковь ведёт тебя к моей палке».
Когда в Лондоне Салахуддин взял предложенный бумажник, принимая дар зрелости, отец сказал ему: «Теперь, когда ты стал мужчиной, возьми это, чтобы позаботиться о своём старом отце, пока мы находимся в Лондоне. Ты платишь по всем счетам».
Январь 1961-го года. Этот год вы могли бы перевернуть вниз головой, и, в отличие от часов, он поведал бы вам то же самое время. Была зима; но когда Салахуддин Чамчавала начинал дрожать в своём гостиничном номере, это было оттого, что он был потерял голову от страха; его горшок с золотом внезапно обернулся проклятием колдуна.
Те две недели в Лондоне, что оставались до того, как он пошёл в свою школу, превратились в кошмар наличностей и калькуляций, ибо Чингиз подразумевал именно то, что сказал, и никогда не заглядывал в собственный карман. Салахуддин должен был сам покупать себе одежду (вроде двубортного синего саржевого [134] макинтоша [135] и семи сине-белых полосатых рубашек от Ван-Хойзена [136] со съёмными полужёсткими воротничками, которые Чингиз заставлял его носить каждый день, чтобы привыкнуть к запонкам, и Салахуддин чувствовал, как тупой нож вонзается под его недавно проявившееся адамово яблоко); он был вынужден следить за тем, чтобы ему хватило на номер в отеле и на всё прочее, и потому всегда слишком нервничал, чтобы спросить отца, не сходить ли им на фильм – даже на один-единственный, даже на «Чистый Ад Святого Триниана» [137], – или не пообедать ли вне дома: хоть один китайский ужин; и в последующие годы он ничего не сможет вспомнить из первых двух недель в своём возлюбленном Элёэн Дэоэн, кроме фунтов шиллингов пенсов, подобно ученику короля-философа Чанакии [138], спросившему этого великого мужа, что тот имел в виду, говоря, что можно жить в мире и при этом не жить в нём, и получившему в ответ повеление нести наполненный до краёв кувшин с водой через празднующие толпы и не пролить под страхом смерти ни единой капли, так что, вернувшись, он не смог даже описать празднование, словно слепой, помня только кувшин на своей голове.