При этом Муравьев норовил не только опорочить, но и принизить Перовскую как революционерку: противореча самому себе, он удивлялся, почему руководство цареубийством было доверено «слабым рукам женщины», которую он сам только что представлял ужасной, способной на любое злодеяние, преступницей[1183]. Исполнительный комитет «Народной воли» отлично знал, слаба или, напротив, необычайно сильна эта женщина как «нравственный диктатор» народолюбцев и тираноборцев.
Софья Львовна на выпады прокурора против неё лично не отвечала. Но его попытка выставить всех вообще народовольцев жестокими и безнравственными отщепенцами возмутила /421/ ее настолько, что она всё своё — очень краткое — «последнее слово» целиком употребила на отповедь этой попытке: «Много, очень много обвинений сыпалось на нас со стороны г. прокурора. Относительно фактической стороны обвинений я не буду ничего говорить, — я все их подтвердила на дознании, — но относительно обвинения меня и других в безнравственности, жестокости и пренебрежении к общественному мнению, относительно всех этих обвинений я позволю себе возражать и сошлюсь на то, что тот, кто знает нашу жизнь и условия, при которых нам приходится действовать, не бросит в нас ни обвинения в безнравственности, ни обвинения в жестокости»[1184].
Можно понять, как такая женщина раздражала особей из лагеря реакции, настроенных и, главное, мысливших á 1а «мерзавец Муравьев». Так, генеральша Александра Богданович (жена Е.В. Богдановича — генерала от инфантерии, члена совета министерства внутренних дел, т.е. сослуживца Льва Николаевича Перовского) оставила в дневнике за день до начала суда над первомартовцами такую запись о Желябове и Перовской: «Я бы не допустила их судить — их дела так подлы, без суда видно, чего они заслужили»[1185], а придворный генерал А.А. Киреев в первый день суда поделился со своим дневником такими впечатлениями о подсудимых: «Всматриваюсь в их лица. Самое чудовищное существо из всех их — Софья Перовская (в нравственном отношении)»[1186]...
Но не эти «мерзопакостные» эмоции преобладали в том, как были восприняты процесс и поведение на нём подсудимых самыми влиятельными — и чиновничьими, и журналистскими — верхами. Председатель Комитета министров П.А. Валуев 29 марта озадаченно констатировал в дневнике: «Процесс о цареубийстве ведётся так, что наиболее видную роль играют подсудимые, и отчёты о заседаниях таковы, что /422/ они могут выставлять себя героями-жертвами, воевавшими за народ»[1187]. Валуеву вторил, уже по окончании процесса, главарь реакционной журналистики, хозяин газеты «Московские ведомости» (которую современники называли «русской литературной полицией») М.Н. Катков: «Скамья подсудимых обращается в трибуну, с которой льются возмутительные речи, на которой деятели чёрного дела показывают себя так, как им хочется показать себя публике»[1188].
Да, не только Желябов и Перовская, — все (кроме Рысакова) подсудимые вели себя на суде героически. Николай Кибальчич даже переконфузил весь суд, а главное, царских экспертов, когда они, встав в тупик перед секретом устройства его летательных снарядов, заключили, будто гремучий студень (взрывчатый состав) для них доставлен из-за границы. Такой экспертной оплошности Кибальчич из чувства патриотизма не стерпел и объявил: «Я должен возразить против мнения экспертизы о том, что гремучий студень — заграничного приготовления. Он сделан нами»[1189].
Патриотизм Кибальчича (как, впрочем, и всех русских народолюбцев) был чужд национальной ограниченности; предпочтительную любовь к своему народу он сочетал в себе с любовью к другим народам мира. В камере смертника Кибальчич закончил работу над своим проектом летательного аппарата с реактивным двигателем. Сдавая проект начальнику Петербургского ГЖУ генералу А.В. Комарову, Николай Иванович предварил его текст следующим заявлением: «Находясь в заключении, за несколько дней до своей смерти, я пишу этот проект. Я верю в осуществимость моей идеи, и эта вера поддерживает меня в моём ужасном положении. Если же моя идея, после тщательного обсуждения учёными специалистами, будет признана исполнимой, я буду счастлив тем, что окажу громадную услугу родине и человечеству. Я спокойно тогда /423/ встречу смерть, зная, что моя идея не погибнет вместе со мной, а будет существовать среди человечества, для которого я готов был пожертвовать своей жизнью»[1190].
Геся Гельфман и Тимофей Михайлов, в отличие от Желябова, Перовской и Кибальчича, каких-либо политически значимых заявлений не делали, но признали свою причастность к «Народной воле» и ни в чём не раскаивались, не малодушничали. Желябов и Перовская, со своей стороны, настойчиво выгораживали и Гесю, и Тимофея, чтобы спасти их от виселицы, ссылаясь на то, что они не участвовали в цареубийстве и прямых улик против них, кроме оговоров Рысакова, нет. Цитирую заявление Перовской со скамьи подсудимых: «Гельфман как хозяйка конспиративной квартиры, как член партии «Народная воля» вовсе не примыкала к террористической деятельности партии. Она занималась только распространением её прокламаций. Поэтому она не участвовала в совещаниях, которые проводили для подготовки террористических акций; точно так же вообще не знала о ходе террористических дел. Относительно подсудимого Михайлова я должна сказать, что он тоже не принимал участия в террористических делах партии, не готовился в метальщики и не был 1 марта на квартире, где, собственно, решался план действий, — следовательно, в этом факте (цареубийства. — Н.Т.) он не принимал никакого участия»[1191]...
Приговор ОППС по делу о цареубийстве был объявлен 30 марта, в 4 часа пополудни: все шестеро обвиняемых — к смертной казни через повешение[1192]. Назначен был суточный срок для подачи кассационных жалоб, но их никто не /424/ подал. Зато Рысаков и Михайлов подали прошение на высочайшее имя о помиловании[1193]. С прошением Рысакова всё ясно и просто: в нём — и политическое, и чисто человеческое раскаяние, самоунижение и самобичевание, открещивание от революционной греховности. А вот прошение Михайлова, который и на суде и, как мы увидим, после суда (по дороге к месту казни, а также на эшафоте) держался мужественно, следует расценивать как юридический демарш перед царём против суда, ибо суд не смог его уличить хотя бы в причастности к цареубийству.
ОППС, рассмотрев оба прошения, сочло их «не заслуживающими уважения», ибо «злодеяние» просителей «так противоестественно, так ужасно, омрачило русскую землю таким потрясающим горем, так неслыханно в летописях русского народа[1194], что и самая малая доля участия в таком злодеянии должна стоять выше величайших злодеяний на земле»[1195]. Александр III наложил на этом документе резолюцию: «Поступить сообразно заключению Особого присутствия».
В совершенно исключительном положении оказалась Геся Гельфман. Ввиду того, что она сделала заявление о своей беременности[1196], после её медицинского освидетельствования 31 марта «в присутствии лиц прокурорского надзора и С.- Петербургского градоначальника», сенаторы постановили казнь беременной женщины... отложить до рождения ребёнка[1197] (мол, пусть сначала родит, а потом мы её повесим). Пять остальных первомартовцев решено было казнить 3 апреля на Семёновском плацу в Петербурге — том самом, /425/ где 22 декабря 1849 г. была инсценирована казнь петрашевцев (включая Ф.М. Достоевского), а 22 февраля 1880 г. казнён Ипполит Млодецкий...
Варвара Степановна Перовская все дни, пока заседал суд, прожила в Петербурге — по всей вероятности, отдельно от мужа, Льва Николаевича. Василий Львович свидетельствовал что устроилась она «в Северной гостинице, против [Николаевского] вокзала»[1198]. Известно также, что Лев Николаевич отказался от свидания с дочерью, и, как верно заметила Елена Сегал «это было лучшее, что он мог для неё сделать»[1199]. В самом деле, о чём могли бы тогда говорить друг с другом такие отец и дочь — люди не просто из враждебных лагерей, но, можно сказать, уже из разных миров?
«Идти на заседание суда мать не хотела совсем и не спрашивала пропуска», — вспоминал Василий Львович[1200]. Пропуск она могла бы достать с помощью адвоката Софьи Львовны Е.И. Кедрина, который «выразил готовность всё сделать» для Варвары Степановны и её детей[1201]. Но после свидания с дочерью ещё до начала суда и полученного от неё письма от 22 марта Варвара Степановна не находила в себе душевных сил для того, чтобы видеть, как судят её дочь и приговаривают к смерти. Когда же, сразу после суда, она обратилась к сенаторам с просьбой дать ей возможность проститься с дочерью, «ей ответили, что с момента вынесения приговора дочь её считается мёртвой, и потому никаких свиданий не полагается»[1202].
В те дни родилась легенда, быстро обраставшая слухами, о том, что, будто бы, власти всё-таки назначили Варваре Степановне свидание с дочерью на утро 3 апреля, — издевательски назвав тот самый день и час, когда осуждённых увозили из тюрьмы к месту казни. «Она пришла, — читаем о Варваре /426/ Степановне у С.М. Кравчинского, — но в ту минуту, когда она подходила к тюрьме, ворота распахнулись, и она действительно увидела дочь, но уже на роковой колеснице»[1203]. Эта версия налицо и в сборнике материалов о событии 1 Марта 1881 г. под редакцией литературной комиссии народовольцев с участием М.Ф. Фроленко и А.В. Якимовой[1204]. Однако такой (в данном случае самый авторитетный) источник, как Василий Львович Перовский, утверждает, что брат его, Николай Львович, после отказа Варваре Степановне в свидании с дочерью, — ибо она «считается мёртвой», — «сказал, что мама очень расстроена и что завтра же они уезжают домой», в Приморское, где они жили тогда вместе[1205]...
После того как был объявлен смертный приговор всем осуждённым, какие-либо свидания с ними были запрещены. В связи с этим родилась тогда, как сказано в № 1 Листка «Народной воли», «общая молва о пытках после суда»; правда, здесь же редакция Листка делает оговорку: «Не решаемся подтвердить слух, не имея для этого положительных доказательств»[1206].
В реакционных кругах, даже близких к царскому двору, высказывались за то, чтобы применить к осуждённым пытки, либо даже констатировали их (по слухам) как факт. Если царская фрейлина А.Ф. Тютчева (старшая дочь великого поэта Ф.И. Тютчева и жена известного публициста И.С. Аксакова) раздражалась самим фактом суда над «висельниками», предпочитая любой вид расправы с ними без «показного соблюдения юридических норм»[1207], а генеральша А.В. Богданович после суда откровенно возжелала: «Дай Бог, чтобы их попытали»[1208], то Б.М. Маркевич ещё до суда, 14 марта 1881 г., сообщил М.Н. Каткову слух, будто Перовскую и её товарищей /427/ «к понуждению их говорить» пытали «гальваническими батареями тока, которых не в состоянии долго выдержать никакой организм»[1209].
Слухи о том, что первомартовцев перед казнью пытали наиболее упорными были, конечно, в революционной (подпольной и эмигрантской) среде. Об этом писали П.А. Кропоткин, О.С. Любатович, И.И. Попов[1210]. В органе русских бланкистов «Набат» (под редакцией П.Н. Ткачева) при этом обыгрывалось одно доказательство, оставшееся без подтверждений: в № 1 — «когда Желябова, Рысакова, Перовскую, Михайлова и Кибальчича везли на казнь, Михайлов кричал: „Нас всех пытали!‟»[1211]; в № 3 — «с каторжной колесницы, на которой везли 3 апреля на казнь 5 мучеников <...>, ясно и отчётливо раздались следующие слова: «Нас пытали, расскажите!», а в толпе, которая находилась недалеко от колесницы, послышалось трижды повторённое: „Слышите, их пытали!‟»[1212].
«Были ли то пустые выдумки или чьи-нибудь нескромные разоблачения? — задавался вопросом Сергей Кравчинский и заключал. — Никому не известно»[1213]. Присоединяется к этому заключению и разумно дополняет его Елена Сегал: «Пытали приговорённых или нет, так и осталось невыясненным <...> Но что могли бы дать пытки? Ясно было, что у Перовской, Желябова, Кибальчича, Михайлова никакая мука не вырвет лишнего слова, а Рысаков и так, без пыток, готов вывернуть душу наизнанку»[1214]...
Весь ход процесса по беспримерному делу о цареубийстве и, особенно, смертные приговоры всем шести «цареубийцам», /428/ из которых на деле никто не был цареубийцей, причём среди осуждённых на виселицу условных цареубийц оказалась беременная женщина, — всё это вызвало и в России, и в мире небывалый, сравнительно со всеми судебными процессами XIX века, ажиотаж откликов, преимущественно сочувственных к «цареубийцам». Сочувствовали не только соратники и единомышленники «цареубийц», но и большинство нейтральных (либеральных и даже консервативных) слоёв общества, в представлении которых расправа с первомартовцами была и более жестокой и менее праведной, нежели их преступление.
Вот несколько показательных примеров такого рода откликов. Видный историк и публицист либерально-демократического направления (с 1905 г. — кадет) И.П. Белоконский не мог без волнения вспоминать речь Желябова на процессе («слёзы выступают на глаза, когда читаешь следующее заявление Желябова на суде: „Если вы, гг. судьи, заглянете в отчёты о политических процессах...‟»)[1215]. А юная курсистка О.Г. Райс (Каллистратова) так вспоминала о Желябове и его сопроцессниках: «Речь, сказанная на суде Желябовым, заучивалась наизусть. Восхищение перед этой колоссальной фигурой было необъяснимо и можно без преувеличения сказать, что не было уголка в России, где бы не говорили о Желябове, Перовской, Кибальчиче, а больше всего о Желябове. Обаяние Перовской было не меньше »[1216].
Громче всех голосов об осуждении первомартовцев прозвучали тогда на всю Россию и эхом отозвались в мире два голоса — Льва Николаевича Толстого и Владимира Сергеевича Соловьева.
Толстой ещё до суда над первомартовцами, между 8 и 15 марта 1881 г., написал письмо на имя Александра III и послал его своему другу, литератору и философу Н.Н. Страхову с просьбой передать его через К.П. Победоносцева лично в руки /429/ царю. «Революционеры могли — хотя несправедливо — осуждать его (Александра II. — Н.Т.) за погибель десятков своих, — внушал Лев Николаевич Александру III. — Но вы чисты перед всей Россией и перед ними. На руках ваших нет крови...» Писатель убеждал царя в бесплодности репрессией против революционеров: «Убивая, уничтожая их, нельзя бороться с ними. Не важно их число, а важны их мысли. Для того, чтобы бороться с ними, надо бороться духовно. Их идеал есть общий достаток, равенство, свобода. Чтобы бороться с ними, надо поставить против них идеал такой, который был бы выше их идеала, включал бы в себя их идеал». В качестве такого идеала Толстой предлагал самодержцу «идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло», считая возможным, чтобы Александр 111 «позвал этих людей (первомартовцев. — Н.Т.), дал им денег и услал их куда-нибудь в Америку»[1217].
К.П. Победоносцев отказался передать царю такое письмо[1218]. Тогда Н.Н. Страхов добился передачи письма через очень авторитетного профессора-историка К.Н. Бестужева-Рюмина и вел. кн. Сергея Александровича (брата царя). Кстати, генерал В.Н. Бестужев-Рюмин (брат историка), которому Толстой показал текст письма перед отсылкой его царю, «деловитым тоном объявил, что за такое письмо — «места отдаленные»»[1219]. Но никаких последствий письмо не имело: царь, конечно, не собирался миловать убийц своего «августейшего родителя», но и не рискнул спровадить в «места отдалённые» их великого заступника.
Вслед за Толстым ещё более смелую попытку спасти первомартовцев от казни предпринял видный философ, профессор Петербургского университета В.С. Соловьев (сын великого историка С.М. Соловьева). /430/
28 марта в зале Кредитного общества в Петербурге перед аудиторией более чем в 1000 человек Соловьев выступил с публичной лекцией на тему «Критика современного просвещения и кризис мирового процесса», в заключение которой потребовал амнистии для цареубийц. «Сегодня судятся и верно будут осуждены на смерть убийцы 1 марта, — говорил он. — Царь может простить их. И если он действительно вождь народа русского, если он, как и народ, не признаёт двух правд, если он признаёт правду Божью за правду, а правда Божья говорит «не убий», то он должен простить их. Если ещё и можно допустить убийство как частное исключение для самообороны, то холодное и обдуманное убийство безоружного, называемое смертной казнью, претит душе народа. Великая теперь минута самоосуждения и самооправдания! Пусть царь и самодержец заявит на деле, что он прежде всего христианин. Он не может не простить их! Он должен простить их!»[1220].
Пожалуй, больше, чем выступление самого Соловьева, означила в данном случае реакция на него тысячной, разнородной (преимущественно из столичной интеллигенции) аудитории. Отдельные «вопли остервенения» и угрозы по адресу лектора[1221] заглушила овация, которую устроила Соловьеву (видимо, не из одних только христианских побуждений) подавляющая масса слушателей. Молодёжь вынесла Соловьева на руках до самой кареты[1222]. Сочувственно откликнулась на /431/ выступление Соловьева российская общественность. «Молодец Соловьев!» — похвалил его Лев Толстой[1223]. Текст выступления в списках и гектографированных оттисках ходил по рукам[1224]. Немудрено, что власти всполошились. М.Т. Лорис-Меликов в докладе царю 31 марта признал, что Соловьева следовало бы лишить профессорского звания и выслать из столицы, но «имея в виду, что Соловьев — сын недавно умершего знаменитого учёного и, по отзывам сведущих лиц, отличается строго аскетическим образом жизни и склада убеждений», счёл возможным ограничиться запрещением Соловьеву выступать с публичным лекциями. Царь согласился с экс-диктатором (после 1 марта уже постепенно терявшим власть)[1225].
Возможно, были и другие демарши перед правительством в защиту первомартовцев. Во всяком случае, 30 марта К.П. Победоносцев пожаловался царю, что «сегодня пущена в ход мысль» о возможности помилования цареубийц, которая его, Победоносцева, «приводит в ужас». Царь утешил своего наставника, сделав на его письме (с непременными ошибками в орфографии и пунктуации) следующую «историческую» приписку. «Будь-те покойны с подобными предложениями ко мне не посмеют прийти никто и что все шестеро будут повешены за это я ручаюсь» [1226] ...
Жгучий интерес буквально всех слоёв населения привлёк к себе процесс первомартовцев за пределами России. Все солидные европейские, а также американские газеты печатали подробные корреспонденции о ходе суда, а публика без различия убеждений, пола и возраста зачитывалась ими. Вот что сообщил, например, 29 марта (9 апреля) 1881 г. корреспондент петербургской газеты «Голос» из Вены: «Читатели, — а такими /432/ можно без преувеличения считать всю Вену, не исключая 8-летних мальчиков и девочек, ходящих с котомкой книжек в школы, а также извозчиков, или, как их здесь называют, «фиакров», которые, сидя на козлах, считают священною обязанностью читать иллюстрированный «Extrablatt», — с напряжённым вниманием читают и перечитывают все эти (о суде, подсудимых, свидетелях, публике. — Н.Т.) подробности»[1227].
Разумеется, тон и смысл откликов на процесс разных (революционных, либеральных, консервативных, реакционных и политически нейтральных) сфер были разными. Консервативный американский журнал «Macmillan Magazine» уподоблял народовольцев «маньякам эпохи французского террора», способным только на разрушение[1228]. Одна из самых влиятельных немецких газет «Allgemeine Zeitung», посвятившая первомартовцам три редакционные статьи в номерах от 23, 24 и 25 марта 1881 г. под общим названием «Нигилизм в России», хотя и признавала в народовольцах «целеустремлённость и готовность к самопожертвованию», даже «нечто вроде античного величия» (!), ссылалась на «общий ужас, возбуждаемый преступлениями нигилизма»[1229].
Явно большая часть мировой общественности уважительно оценила силу духа, жертвенность и благородство «цареубийц». «Это действительно дельные люди, без мелодраматической позы, простые, деловые, героические», — писал о них К. Маркс дочери Женни 11 апреля 1881 г.[1230] Даже консервативная лондонская «Times», которая за считанные дни до суда по делу 1 марта злобствовала против народовольцев как «политических извергов» и «головорезов»[1231], о суде писала в сдержанном тоне, не без симпатии к подсудимым, будь то «пытливый химик» /433/ Кибальчич, «утончённо воспитанная леди» Перовская, «чеканный тип гордого и непреклонного демагога», каким показался корреспонденту «Times» (очевидцу процесса) Желябов[1232].
Впрочем, не только личности подсудимых, но и программа которую они провозглашали перед судом, вызывала сочувственный интерес за границей. Особенно впечатляла речь Желябова: он ведь отмежевывал «Народную волю» от анархизма, ставшего пугалом для европейской общественности («Мы государственники, не анархисты»[1233]), и требовал политических свобод, столь ценимых на Западе и желанных на Востоке. Та же «Times» добросовестно пересказала речь Желябова[1234], а в передовой статье от 16 апреля 1881 г. признала, что в требованиях «Народной воли» нет «ничего недопустимого и неосновательного».
Солидарность с русскими «цареубийцами» выражали в марте-апреле 1881 г. свободолюбивые американцы на митингах в Нью-Йорке и (с участием 2 тыс. рабочих) в Чикаго[1235].
Казнь героев 1 марта повлекла за собой буквально взрывы протеста в разных концах мира. Но об этом речь — впереди.
Казнь
В 1965 г. увидела свет неоценимая для биографа С.Л. Перовской публикация кандидата филологических наук И.М. Юдиной[1236]. Автор публикации разыскала в рукописном отделе ИРЛИ АН СССР, среди редакционных бумаг журнала «Русское богатство», машинописный текст воспоминаний неизвестного автора под названием «Последние дни жизни Софьи Перовской». «Судя по содержанию, — резонно предполагает И.М. Юдина, — записки эти принадлежат перу лица, приставленного к Софье Львовне /434/ Перовской в Доме предварительного заключения, где она находилась перед казнью. Автором их, возможно, был один их охранявших ее жандармских офицеров, который, по понятным причинам, пожелал остаться неизвестным». Предлагаю вниманию читателей — с некоторыми сокращениями и комментариями — текст этих записок, публикация которых впервые позволила узнать о последних, перед казнью, трех днях жизни Перовской.
Итак, за три дня до казни Софья Львовна вместе с Гесей Гельфман была переведена из тюрьмы Департамента полиции в женское отделение ДПЗ: Гельфман поместили в камеру № 1, Перовскую — в камеру № 2. Цитирую далее жандармского (скорее всего) «мемуариста»: «Перовская была замечательно спокойна, на нее не влияло даже то, что к ней в камеру был приставлен жандарм (привыкла к этому в полицейской тюрьме. — Н.Т.). Дверь ее камеры была не заперта на ключ, и за дверями в коридоре помещался второй жандарм <...> Воспитание ее сразу было видно во всем: за каждую мелочь она благодарила; ни одного резкого слова ни по адресу жандармов, ни по адресу администрации».
Накануне казни Софья Львовна «попросила разрешения принять ванну». Для этого требовалась санкция «высшего Начальства» (то ли начальника ДПЗ, то ли самого шефа жандармов... — Н.Т.). Разрешение было получено лишь через несколько часов.
«В 8 часов в коридоре на женском отделении была приготовлена ванна. Один жандарм стоял недалеко от ванны, другой — в коридоре у дверей в мужское отделение, третий — у дверей, ведущих на прогулку. Перовская в сопровождении помощницы начальника ДПЗ и надзирательницы подошла к ванной комнате. Глядя на жандармов, расставленных у дверей, и видя, что помощница начальника с надзирательницей хотят быть у незапертой двери ванной, она сказала: „Напрасно вы боитесь, что я с собой что-нибудь сделаю: я за счастье считаю умереть вместе с товарищами‟». Отвлечемся ненадолго от жандармских «мемуаров». Официальный отчет о казни первомартовцёв гласит: «В 6 утра всех преступников, за исключением Геси Гельфман, разбудили. Им предложили чай. После чая их поодиночке приводили /435/ в управление ДПЗ, где в особой комнате, переодевали в казенную одежду, белье, серые штаны, полушубки, поверх арестантский черный армяк, сапоги и фуражку с наушниками. На Перовскую надели платье тиковое с мелкими полосками, полушубок и также черную арестантскую шинель»[1237].
Возвращаемся к воспоминаниям неизвестного охранника о Перовской: «Когда она была готова, жандарм сообщил об этом своему начальнику. Вошел палач[1238]: он был пьян. Перовская со словами: «Прощайте» поклонилась до земли помощнице начальника и надзирательнице. Когда она встала, палач грубым движением заломил ей руки назад. Слышно было, как хрустнули ее суставы. Связав ей за спиной руки, палач надел на ее грудь черную доску с надписью «Цареубийца» и велел следовать за собой. Перовская шла за ним, а позади нее шли два жандарма».
Когда Софью Львовну вывели во двор ДПЗ, там уже стояли две колесницы с четырьмя мужчинами, привязанными к сиденьям: на одной колеснице — Желябов и Рысаков, на другой Кибальчич и Михайлов. «Желябов сидел близко к дверям и увидел, как ведут Перовскую. «Женщину! неужели женщину будут казнить?!» — крикнул он. Шея и лицо его налились кровью, и он порывался вскочить»[1239]. Перовская успокоила Желябова «прощальным поцелуем»... /436/
О том, что и как было дальше, сообщают уже другие источим — главным образом, конечно, официальный отчет. Вера Фигнер со слов очевидцев поведала о том, как палач Фролов усаживал Перовскую на арестантскую колесницу: посадив ее между Кибальчичем и Михайловым, как сидели они, спиной к лошади, он стал привязывать Софью Львовну к сиденью и так скрутил ей руки, уже травмированные им минутами ранее, что она попросила: «Отпустите немного. Мне больно...» «После будет еще больнее», — зловеще усмехнулся жандармский офицер, руководивший доставкой «цареубийц» к месту казни. «Это был, — читаем у Веры Фигнер, — тюремщик Алексеевского равелина, в котором немного спустя медленной смертью умерщвляли наших народовольцев, он же — последний комендант нашего Шлиссельбурга[1240] Яковлев»[1241]. Как шлиссельбургский комендант Яковлев запомнился Вере Николаевне таким: «За 20 лет он состарился, пожелтел и уродливо растолстел. Мы все узнали его и как-то сразу дали ему кличку Бочка»[1242].
Таким образом, в судьбу Софьи Львовны Перовской напоследок вмешались два самых одиозных тюремщика Российской империи: в тюрьму на допрос ее доставил «Ирод»-Соколов, а из тюрьмы на эшафот — «Бочка»-Яковлев...
«В 7 часов 50 минут, — читаем в официальном отчете о казни[1243], — ворота, выходящие из Дома предварительного заключения на Шпалерную улицу, отворились и, спустя несколько минут, из них выехала первая позорная колесница, запряженная парою лошадей. На ней. с привязанными к сиденью руками, помещались два преступника: Желябов и Рысаков <...> /437/ Вслед за первою выехала из ворот вторая позорная колеся с тремя преступниками: Кибальчичем, Перовской и Михайловым. На груди у каждого из пяти висела черная доска с белой надписью „Цареубийца‟».
Везли «цареубийц» на казнь от ДПЗ по улице Шпалерной (ныне — Воинова), Литейному проспекту, улицам Кирочной (Салтыкова-Щедрина), Надеждинской (Маяковского) и Николаевской (Марата) до Семеновского плаца. Помню, с каким волнением в бытность мою аспирантом МГПИ им. В.И. Ленина, прошел я по тому маршруту и, кстати, постоял возле дома № 36/2 на Литейном проспекте с четырьмя мемориальными досками в честь Н.А. Некрасова, В.Ф. Одоевского, Н.И. Пирогова и Н.Н. Фигнера (великого певца, родного брата Веры Фигнер), а также у дома № 60 по Литейному, где на одной лестничной площадке жили М.Е. Салтыков-Щедрин и петербургский градоначальник Ф.Ф. Трепов.
Читаем далее официальный отчет о казни. «Конвой, сопровождавший преступников, состоял из двух эскадронов кавалерии и двух рот пехоты <...> У Дома предварительного заключения, по пути следования и на Семеновском плацу были, сверх того, усиленные наряды конных жандармов. В помощь полиции по пути следования от войск находились следующие части: рота на Шпалерной улице, рота на Литейном проспекте, рота на углу Невского проспекта и Николаевской улицы, рота на Николаевской улице, <...> четыре роты и две сотни казаков на Семеновском плацу, две роты у входа на плац с Николаевской улицы и две роты у входа с Гороховой улицы, одна рота у Царскосельской железной дороги и одна рота по Обводному каналу»[1244].
«Не было только артиллерии против таких сильных врагов, как пять привязанных ремнями к колесницам осужденных государственных преступников», — комментировала это воинское многолюдье член ИК «Народной воли» А.В. Якимова[1245]. /438/
«Следом за преступниками, — гласит далее официальный отчет о казни, — ехали три кареты с пятью православными священниками, облаченными в траурные ризы, с крестами в руках Они, для напутствия осужденных, прибыли в Дом предварительного заключения накануне вечером, в начале восьмого часа. Рысаков охотно принял священника, долго беседовал с ним, исповедался и приобщился святых тайн. 2 апреля Рысакова видели плачущим. Прежде он зачастую читал в заключении святое евангелие. Михайлов также принял священника, довольно продолжительно говорил с ним, исповедался, но не причащался. Кибальчич два раза диспутировал со священником[1246], от исповеди и причастия отказался; в конце концов он попросил священника оставить его. Желябов и Софья Перовская категорически отказались принять духовника».