Мобилизация всех недовольных 6 глава




9 марта был готов обвинительный акт против четырёх цареубийц (Желябова, Рысакова, Тимофея Михайлова и Геси Гельфман), но арест 10 марта Перовской вновь заставил «верхи» отдалить судебный процесс: составили новый обвинительный акт и передвинули начало суда на 26 марта, а когда был аре­стован (17-го) Кибальчич, наскоро присовокупили дополнение к обвинительному акту, не меняя более даты начала суда[1136].

Когда, казалось, все вопросы относительно статуса суда и всех атрибутов самого судебного процесса были решены, 25 марта Андрей Желябов предъявил в ОППС сенсационное заявление, которое сенаторам пришлось срочно (чтобы уже не откладывать начало суда ни на один день) рассмотреть и принять о нём решение. Вот текст этого заявления, с кото­рым Желябов, безусловно, ознакомил Перовскую, когда они, уже на скамье подсудимых, сидели рядом и обменивались впечатлениями.

«Принимая во внимание, во-первых, что действия наши, отданные царским указом на рассмотрение Особого присут­ствия Сената, направлены исключительно против прави­тельства и лишь ему одному в ущерб; что правительство как сторона пострадавшая должна быть признана заинтересо­ванной в этом деле стороной и не может быть судьёй в своём /404/ собственном деле; что Особое присутствие, как состоящее из правительственных чиновников, обязано действовать в интересах этого правительства, руководясь при этом не указаниями совести, а правительственными распоряжениями, про­извольно именуемыми законами, — дело наше неподсудно Особому присутствию Сената.

Во-вторых, действия наши должны быть рассматриваемы, как одно из проявлений той открытой, всеми признанной борьбы, которую русская социально-революционная партия много лет ведёт за права народа и права человека против рус­ского правительства, насильственно завладевшего властью и насильственно удерживающего её в своих руках по сей день;

единственным судьёю в деле этой борьбы между социаль­но-революционной партией и правительством может быть лишь весь русский народ через непосредственное голосование или, что ближе, в лице своих законных представителей в Учре­дительном собрании, правильно избранном.

И, в-третьих, так как эта форма суда (Учредительное собрание) в отношении нас лично неосуществима; так как суд присяжных в значительной степени представляет собою обще­ственную совесть и не связан в действиях своих присягой на верную службу одной из заинтересованных в деле сторон;

на основаниях вышеизложенных я заявляю о неподсудности нашего дела Особому присутствию Правительствующего Сената и требую суда присяжных в глубокой уверенности, что суд обще­ственной совести не только вынесет нам оправдательный при­говор, как Вере Засулич, но и выразит нам признательность Отечества за деятельность особо полезную. 1881 г. 25 марта. Андрей Желябов. Петропавловская крепость»[1137].

Верил ли Желябов в такую фантастику, что его заявле­ние будет удовлетворено? Конечно, нет. Он просто использо­вал любую возможность для пропаганды идей и требований «Народной воли». Ради этого он вызвался стать обвиняемым по делу о цареубийстве, чтобы превратить скамью подсудимых /405/ в революционную трибуну. Ту же пропагандистскую цель преследовало и его заявление от 25 марта.

Ну, а сенаторы обязаны были, соблюдая чисто формальную процедуру, обсудить заявление обвиняемого. Сделали они это в распорядительном заседании ОППС 26 марта, за считанные часы (если не минуты) до начала суда, и приняли единственно мыслимое для них решение: «заявленный подсудимым отвод о неподсудности дела, по которому подсудимый Желябов придан суду Особого присутствия за силою (далее перечислен статьи Свода законов Российской империи и Устава уголовное судопроизводства. — Н.Т.), как лишённый всякого законного основания, не заслуживает уважения» и поэтому оставлен без последствий[1138]...

Судебный процесс по делу о цареубийстве открылся в ОППС 26 марта 1881 г. Председательствовал на процессе первопри­сутствующий сенатор Эдуард Яковлевич Фукс (1834-1909 гг.) — многоопытный и, в оценке лично знакомого с ним А.Ф. Кони «весьма услужливый» юрист, который с конца 1870-х годов «погрузился в тину усердия по политическим дознаниям», истерично взывая «лишить пропаганду почвы, вырвать с кор­нем её побеги, погасить её очаг»[1139]. Кстати сказать, Фукс был в «не столь дальнем» родстве с Л.Н. Толстым, ибо его жена, Елена Михайловна Кузминская, была сестрой Александра Михайловича Кузминского — мужа Татьяны Андреевны Берс, т.е. сестры Софьи Андреевны Берс, которая стала женой Льва Николаевича Толстого.

Кроме Фукса, в состав ОППС по делу 1 марта входили ещё пять сенаторов и четыре сословных представителя. Фамилии сенаторов нам ничего не говорят, а вот из сословных предста­вителей двое заслуживают нашего внимания: петербургский губернский предводитель дворянства граф Алексей Алексан­дрович Бобринский (1852-1927 гг.) — сын бывшего петербург­ского губернатора, в доме которого семья Перовских жила с 1861 /406/ по 1866 гг., и московский городской голова Сергей Михайлович Третьяков(1834-1892 гг.) — музыковед и собиратель живописи, родной брат основателя Третьяковской художественной гале­реи П.М. Третьякова. Наконец, вот она — мефистофельская гримаса истории: обвинителем на процессе выступал товарищ прокурора Петербургской судебной палаты Николай Валери­анович Муравьев (да, тот самый «Николенька», друг детства Сони Перовской, которому она когда-то, во Пскове, с помощью брата Васи и сестры Маши спасла жизнь, вытянув его из пруда).

Достойно была представлена на процессе первомартовцев адвокатура. Правда, здесь не оказалось двух её бесспорных в то время лидеров — «короля адвокатуры» В.Д. Спасовича и слыв­шего «совестью адвокатуры» Д.В. Стасова, но, тем не менее, каж­дый из пяти присяжных поверенных, задействованных на этом процессе, имел отличную репутацию и как профессионал и про­сто как личность[1140]. Пожалуй, самым авторитетным из них был Владимир Николаевич Герард (1839-1903 гг.) — брат генерал-гу­бернатора Финляндии Н.Н. Герарда, одноклассник по Училищу правоведения и близкий друг П.И. Чайковского, первоклассный криминалист и оратор-художник, ярко сочетавший в себе свет­скость, джентльменство и бойцовскую отвагу, уже блеснувший к тому времени как адвокат на самых громких политических процессах — «50-ти» и «193-х». Блестяще проявил себя ранее на процессе «193-х» и Евгений Иванович Кедрин (1851-1921 гг.) — талантливый и гуманный юрист, либерал (будущий кадет), который, однако, сотрудничал с революционерами и подвер­гался за это репрессиям, в 1905-1907 гг. трижды был арестован. Столь же талантлив, гуманен и либерален был Алексей Михай­лович Унковский (1828-1893 гг.) — не только юрист, но и вид­ный общественный деятель, автор самого демократичного из дворянских проектов отмены крепостного права в 1861 г., друг и душеприказчик Н.А. Некрасова и М.Е. Салтыкова-Щедрина. /407/

Менее авторитетны, но известны и уважаемы были тогда в России ещё два защитника по делу первомартовцев: Август Антонович Герке (1841-1902 гг.) — сын профессора Петербургской консерватории, друг П.И. Чайковского и А.Г. Рубинштейна, филантроп, возглавлявший множеств благотворительных учреждений от судебного ведомства до родовспомогательного приюта для женщин, и Константин Фёдорович Хартулари (1841-1897 гг.) — адвокат, ранее веско заявивший о себе на процессах нечаевцев и «50-ти», а посмертно признанный «одним из столпов сословия присяжных поверенных»[1141].

Итак, защитников на суде о цареубийстве было пятеро, но подсудимых-то шестеро: Андрей Иванович Желябов, Софья Львовна Перовская, Николай Иванович Кибальчич, Геся Мировна Гельфман, Тимофей Михайлович Михайлов и Николай Иванович Рысаков. Дело в том, что Желябов, заранее поставивший целью использовать скамью подсудимых для программно-революционного выступления, отказался от услуг адвокатуры и защищал себя сам. Остальных подсуди­мых защищали: Кедрин — Перовскую, Герард — Кибальчича, Герке — Гельфман, Хартулари — Михайлова, Унковский — Рысакова...

Публики на заседаниях суда по делу 1 марта 1881 года было так много, как ни на одном из политических процессов ни до, ни после этого: зал Петербургского окружного суда был переполнен. Сказалось, прежде всего конечно, ещё небывалое для судебного процесса в России обвинение — в цареубийстве. Учитывая это обстоятельство и считая его выигрышным для того, чтобы не только осудить, но и всячески опорочить подсудимых, власти разрешили допуск в зал суда — в последний раз при царском режиме — нетитулованного люда. Главное же, как никогда (ни раньше, ни позже), допущено было на про­цесс многолюдье журналистов, причём десять — от иностран­ной (английской, французской, немецкой) прессы и пять — /408/ от российских газет: «Правительственный вестник», «Голос», «Порядок», «Новое время», «Московские ведомости»[1142].

Разумеется, как всегда, первый план на местах для публики заполняли сильные мира сего: принц Пётр Ольденбургский, министры — военный (Д.А. Милютин), юстиции (Д.Н. Набоков), финансов (А.А. Абаза), государственный секретарь Е.А. Перетц, главный военный прокурор В.Д. Философов, государственный контролёр Д.М. Сольский, сонмище генералов и даже англий­ский посол лорд Фредерик Дэфферин[1143].

Интерес к процессу в зале суда, как и по всей России и в мире, был из ряда вон выходящим, но понятным, есте­ственным: ведь то был самый громкий судебный процесс XIX века. После 21 января 1793 г., когда французский Конвент отправил на эшафот короля Людовика XVI, мир не знал другого судебного дела, которое так взбудоражило бы народы. Царизм при этом старался жёстко контролировать ход процесса, чтобы подсудимые были максимально стеснены в своих правах и воз­можностях и не смогли бы «козырять» на суде своим героиз­мом, как это делали Пётр Алексеев, Ипполит Мышкин и др. Александр III лично вмешивался в процедуру суда. Вот свиде­тельство государственного секретаря Е.А. Перетца: «Во время процесса, кажется в первый день его, приезжал в суд Баранов (петербургский градоначальник. — Н.Т.). Прямо из суда поехал он к Победоносцеву и пожаловался на слабость председателя, дозволявшего подсудимым вдаваться в подробные объясне­ния их воззрений. Победоносцев поспешил к государю. Его Величество немедленно послал за Набоковым и потребовал от него объяснений. Набоков заступился за Фукса, доложив, что, несмотря на мягкость его, никаких неприличий на суде не происходило»[1144]. /409/

А вот рассказ о тех днях самого Фукса: «я поставил дело так, что подсудимые не позволяли себе ни одного неуважительного слова. Я, со своей стороны, не притеснял их, не отнимал у них прав, предоставленных на подобный случай законом. А кто окружал меня сзади и с боков? Разные генералы. Дешёвым для себя образом являя своё верноподданическое усердие, они роптали, почти кричали по поводу показаний подсудимых, делали даже недовольный вид на моё будто бы снисхождение к ним <...> Градоначальник Баранов то вбегал, то выбегал из зала, соглядатайствуя. <...> Наконец один прислуживающийся сенатор из угодливости посетовал Набокову, бывшему в это время на суде: «Как это можно чтобы председатель, когда суд уходит, допускал подсудимым разговаривать между собой?». Набоков укоризненно заме­тил мне на это, как на действие незаконное. «Да где же закон это запрещает? — возразил я министру. — Следствие закон­чено. Разговор подсудимых никакого вреда делу не причи­няет, доколе они не позволяют себе чего-либо неприлич­ного». Ропот и шипение всех этих соглядатаев сделали то, что наутро, совсем рано, Набоков призвал меня к себе. Государь его уже вызывал. Его Величеству представили дело так, что будто бы сам Сенат возмутился на суде. Возможна уже мысль прервать процесс и передать его в военный суд »[1145].

«Набоков успокоил государя, указав ему, что Фукс ведёт дело с большим достоинством, — читаем далее в воспоминаниях Фукса, — что же касается ошибки его о допущении разговоров между подсудимыми, то он, министр, уже мне на это указал <...> В этот же день, вечером, жандармский полковник объявил мне высочайшее повеление не допу­скать разговоров среди подсудимыми. Я был возмущён. Пригласил прокурора судебной палаты В.К. Плеве и заявил ему: «Что же это такое? Уже жандармские полковники объявляют высочайшие повеления?» Плеве взялся уладить /410/ это дело. Я же приказал в моменты, когда суд уходит, уводит подсудимых в их тюремные кельи»[1146].

Главными и общими для всех шести подсудимых обвинениями здесь были два — принадлежность к тайному революционному сообществу и участие в цареубийстве, что по ст. 241, 242, 243 и 249 Уложения о наказаниях Российской империи влекло за собой смертную казнь. Кроме того, конкретно Желябов обвинялся в покушении на жизнь Александра II под Александровском 18 ноября, а Перовская — под Москвой 19 ноября 1879 г., и Михайлов — в вооружённом сопротивле­нии при аресте 3 марта 1881 г.[1147] Словом, все подсудимые обвинялись как цареубийцы (и в день казни каждому из них повесят на шею дощечку с надписью «Цареубийца»). Между тем, никто из них царя не убивал. С чисто юридической точки зрения, как подметил известный в России публицист Г.К. Градовский, в деле 1 марта 1881 г. «немало было осно­ваний к замене смертной казни другим тяжким, но всё же поправимым наказанием»: Желябов был арестован ещё до цареубийства, Перовская, Кибальчич, Гельфман и Михай­лов не убивали царя, даже Рысаков (бросивший первую бомбу в царскую карету) его не убил; непосредственным убийцей был И.И. Гриневицкий, но он сам погиб от второй бомбы, которая поразила царя[1148]. Эти юридические тонкости в сугубо политическом (в подчёркнутом смысле слова) про­цессе судьи не стали даже рассматривать, тем более, что цар­ское Уложение о наказаниях одинаково карало и совершение цареубийства, и всего лишь «голый умысел» на него[1149]. Желя­бов и Перовская, как и все их сопроцессники, об этом знали заранее. /411/

Насквозь политической была на этом процессе обвинительная речь прокурора Муравьева. Хотя она и была поставлена его льстецами в ряд «с наиболее известными речами знаменитых ораторов всех времён и народов»[1150], эта речь с юридической точки зрения весьма ординарна. Собственно, исследовать что-либо, выяснять и аргументировать прокурор не имел нужды. Фактически сторона обвинения была очевидна, подсудимые признали её, в достатке имелись и вещественные доказательства. Поэтому Муравьев изложил не юридический разбор дела, а политические соображения о нём. В политическом же отношении речь его не просто предвзята, главное — невежественна. Достаточно сказать, что русские революционеры в его изображении — это «исчадия», т.е. «люди без нравственного устоя и собственного (?! — Н.Т.) внутреннего содержания»; их идеалы он уподобил «геркулесовым столбом бессмыслия и наглости», а к движущим мотивам их деятельности отнёс даже «предвку­шение кровожадного инстинкта, почуявшего запах крови»[1151].

Выразив своё «глубокое убеждение в том, что между чест­ными людьми не найдётся и не может найтись ни одного чело­века, сколько-нибудь сочувствующего» таким «исчадиям», Муравьев тужился доказать чужеземное происхождение идео­логии российского народничества, будто бы «выкроенного по образцам крайних теорий западного социализма»: это, мол, «язва неорганическая, недуг наносный, пришлый, преходя­щий, русскому уму несвойственный, русскому чувству против­ный. Русской почве чужды и лжеучения социально-революци­онной партии, и её злодейства, и она сама»[1152].

Обвинитель «исчадий» намеренно извращал суть дела и сгущал краски. Оглушительно патетическая речь его была рассчитана на то, чтобы разжечь политическое настроение (подстать своему) у суда, публики и всего общества. «Господа сенаторы! Господа сословные представители! — начал /412/ Муравьев. — Призванный быть на суде обвинителем величайших злодеяний, когда-либо совершившихся на русской земле, я чувствую себя совершенно подавленный скорбным величием лежащей на мне задачи. Перед свежею, едва закрывшеюся могилою нашего возлюбленного монарха, среди всеобщего плача отечества... ». Так был задан тон всей растянувшейся на пять часов обвинительной речи, сладострастно ориентированной не шесть виселиц.

В наше время эту заурядно-палаческую речь Муравьева буквально воспел как «блистательную», а его самого как «великого юриста», обозвав при этом Желябова и Перовскую по-муравьевски «взбаламученными, маргинализированными элементами», адвокат Анатолий Кучерена[1153]. А вот действительно великий (по-моему, даже величайший) русский юрист, сенатор и почётный академик, друг И.С. Тургенева и Ф.М. Достоев­ского, Л.Н. Толстого и А.П. Чехова Анатолий Фёдорович Кони, лично знавший Муравьева, был о нём прямо противополож­ного, по сравнению с Кучереной, т.е. истинно верного мнения: «жадный карьерист», «фальсификатор правосудия», «мазурик и христопродавец»[1154]. В личном архиве Анатолия Фёдоровича сохранился конверт с вырезками из газет о жизни и смерти Муравьева и с итоговой оценкой его как личности: «Мерзавец Муравьев»[1155]...

Достойную отповедь юридической казуистике и полити­ческим инсинуациям «мерзавца Муравьева» дал в своей речи /413/ Желябов. Кстати, Набоков (надо полагать, по высочайшему повелению) потребовал у Фукса, чтобы он не давал слов Желябову для защитительной речи[1156]. Фукс, к чести его (должно быть, сославшись на закон), слово Желябову дал, но придирчиво (19 раз!) прерывал его речь, требуя «не впадать в изложение теории». Обвинительную же речь прокурора Фукс выслушал в почтительном молчании, хотя, как он сам признал это, прокурор карикатурил программу «Народной воли» «с разными передержками»[1157].

Желябов, сознавая юридическую предвзятость и политическую невежественность обвинения, потребовал на суде, «чтобы речь прокурора была отпечатана с точностью; таким образом будет отдана на суд общественный и суд Европы»[1158]. Собственную же защитительную речь он целиком употребил на разъяснение, в противовес наветам прокурора, истинных целей и средств борьбы «Народной воли».

«Господа судьи, дело всякого убеждённого деятеля ему дороже жизни, — так начал Желябов свою речь. — Дело наше здесь было представлено в более извращённом виде, чем наши личные свойства. На нас, подсудимых, лежит обязанность по возможности представить цель и средства партии в настоящем их виде <...> Я желал бы предпослать краткий исторический очерк, следуя тому пути, которым шёл прокурор. Всякое обще­ственное явление должно быть познаваемо по его причинам, и чем сложнее и серьёзнее общественное явление, тем взгляд на прошлое должен быть глубже. Чтобы понять ту форму револю­ционной борьбы, к которой прибегает наша партия в настоящее время, нужно познать это настоящее в прошедшем партии, а это прошедшее имеется — небогато оно годами, но очень богато опытом. Если вы, господа судьи, взглянете в отчёты о полити­ческих процессах, в эту открытую книгу бытия, то вы увидите, что русские народолюбцы не всегда действовали метательными /414/ снарядами, что в нашей деятельности была юность, розовая, мечтательная, и если она прошла, то не мы тому виною»[1159].

«С фактами в руках Желябов доказывал, что поначалу народническое движение развивалось в форме «мирной про­паганды социалистических идей». Но правительство обрушилось на мирных пропагандистов 1873-1874 гг. с жестокими репрессиями. «Движение, крайне безобидное по средствам своим, и чем оно окончилось? — обращался к суду Желябов. — Оно разбилось исключительно о многочисленные преграды, которые встретило в лице тюрем и ссылок». После этого мир­ная пропаганда оказалась невозможной — «пришлось от слова перейти к делу», т.е. к прямой борьбе с правительством, отве­чать на правительственный «белый» террор революционным «красным» террором[1160].

Желябов мыслил свою защитительную речь на суде как программную. Первоприсутствующий понял это с первых слов подсудимого и старался не допустить такого казуса, чтобы в сте­нах царского судилища прозвучала революционная программа. Стоило Желябову сказать «Мы критикуем существующий эконо­мический строй и утверждаем...», как Фукс остановил его: «Вы излагаете теоретические воззрения!». Едва Желябов заявил: «Основные положения нашей программы таковы: политический строй...», как Фукс вновь прервал его: «Подсудимый, я решительно лишу вас слова, потому что вы не хотите следовать моим указаниям. Вы постоянно впадаете в изложение теории!»[1161].

Под «теорией» многодумный сенатор Фукс разумел именно революционную программу. Но, кроме теории, был для суда в речи Желябова ещё один жупел — слово «партия». Судьи не хотели мириться с тем, что подсудимый выступает от имени революционной партии. Фукс старался сбить Желябова к част­ным объяснениям, одёргивал, требовал говорить только о себе лично: /415/

«Первоприсутствующий. Вы опять говорите о партии...

Подсудимый Желябов. Я принимал участие в ней!

Первоприсутствующий. Говорите только о себе»[1162].

Требуя соблюдения узаконенного судебной реформой 1864 года принципа состязательности и равенства сторон на суде в прениях, Желябов утверждал своё право очищать революционную программу от клеветы прокурора. «Ввиду того, — говорил он, — что прокурор пять часов употребил на извращение того самого вопроса, который я считал выясненным, мне прихо­дится считаться с этим фактом и я полагаю, что защита в тех рамках, какие вы мне теперь определяете, не может иметь той свободы, какая была предоставлена прокурору»[1163].

Можно только удивляться тому, как много «в тех рамках» успел сказать Желябов в защиту целей и средств борьбы своей партии. Он в особенности подчёркивал, что средства борьбы «Народной воли» отнюдь не сводятся к террору, к покушениям на царя: «отдельные террористические акты занимают только одно из мест в ряду других задач, намечаемых ходом русской жизни». «Намечена была задача не такая узкая, как говорит прокурор: мол, повторение покушений — и в случае неудачи — совершение удачного покушения во что бы то ни стало <...> Основное положение было таково — организация революци­онных сил в самом широком смысле»[1164]. Здесь, как явствует из цензурной купюры в тексте речи Желябова (купюра вос­становлена по записи народовольца В.А. Тихоцкого, присут­ствовавшего на суде), Желябов признал, что «пока главный контингент революционеров состоит из молодёжи дворянского сословия, в силу, конечно, того, что они имеют возмож­ности получать образование и проникаться, следовательно, идеями наших великих мучеников-просветителей». Но при этом вождь «Народной воли» прогнозировал участие в революционном движении разных сословий, включая буржуазию: /416/ «Представители промышленных классов не чужды нам, пока осуществились у нас гарантии для развития свобод, прав личности, образования. Они равно с нами нуждаются в паде­нии самодержавия, в правосудии, веротерпимости, в знаниях, в праве бюджета и контроля и развития внутреннего рынка»[1165].

Сознание правоты того дела, которое он отстаивал, при­давало Желябову на суде избыток сил, так удивлявший (а то и восхищавший) очевидцев даже из враждебного лагеря. Дер­жался он гордо, выступал красноречиво и с такой уверенно­стью в себе, какой недоставало даже его судьям[1166]. Зная, что его ждёт виселица, он был полон неиссякаемого оптимизма, который сквозил и в том, как он оживлённо переговаривался с товарищами, — особенно с Перовской, сидевшей рядом[1167], и в том, как последовательно вел свою программную речь сквозь 19 окриков первоприсутствующего, и в том, с каким достоинством одёрнул он взглядом сановную публику, когда она зашикала на его слова «я русский человек». Очевидец этой сцены граф Р. Фон Пфейль навсегда запомнил, как Желябов «выпрямился и почти угрожающе глядел на публику, пока опять не водворилась тишина»[1168]. /417/

Только великий оптимист мог чуть ли не с веревкой на шее посмеяться над злобой своих палачей. Когда прокурор, наращивая карательную патетику своей речи, сказал: «Из кровавого тумана, застилающего печальную святыню Екатериновского канала, выступают перед нами мрачные облики цареубийц …», — Желябов (который, возможно, смотрел в ту минуту на Перовскую) рассмеялся. Прокурор смолк, судьи и публика оцепенели, поражённые весёлым смехом «мрачного облика». И хотя через минуту внешне всё вновь встало на свои места, а Муравьев сумел даже ввернуть в речь (и в память о себе будущим «кучеренам») ловкий верноподданнический экспромт: «когда люди плачут — желябовы смеются»[1169], смех Желябова всё-таки смазал эффект разглагольствований прокурора о клейме мрака на думах и лицах борцов за свободу, а в значительной степени и эффект всей обвинительной речи.

Кстати, и в юридической полемике с обвинением Желябов был на высоте. Просто и веско опроверг он традиционную для царских юристов уловку Муравьева подогнать взгляды подсу­димых под те «вещественные доказательства» (книги, письма и пр.), которые находили у них при обысках, хотя бы тот, у кого нашли полученное им письмо или прочитанную книгу, не был согласен с прочитанным. «Все эти вещественные доказатель­ства, — иронизировал Желябов, — находятся в данный момент у прокурора. Имею ли я основание и право сказать, что они суть плоды его убеждений, потому у него и находятся?»[1170] …

В общем, Перовская вполне могла гордиться поведением Желябова на таком процессе, за которым следил весь мир, и, думается, прямо сказала ему об этом, сидя рядом с ним на ска­мье подсудимых. Сама она держалась скромно, говорила мало /418/ и коротко, хотя и весомо. Так, она заявила, что «партия «Народной воли» отнюдь не считает возможным навязывать какие бы то ни было учреждения или общественные формы народу и полагает, что народ и общество рано или поздно примут эти («Народной воли». — Н.Т.) взгляды и осуществят их в жизни»[1171].

Главное, Софья Львовна всем своим видом и каждым словом проявляла столько жертвенности, самообладания, достоинства и чисто женского обаяния, что очень разные очевидцы процесса выделяли её вслед за Желябовым и вровень с ним. Литератор Б.М. Маркевич — любимец Александра III, вхожий в царскую семью, и заглавный герой аллегории И.С. Тургенева «Гад» — сделал показательное и для Желябова, и для Перов­ской, и для самого «Гада»-Маркевича обобщение: «Перовская и Желябов являют дерзость и спокойствие, свойственные всей этой сволочи»[1172]. Государственный секретарь Е.А. Перетц, наблюдая за Софьей Львовной в дни суда, понял: «Она должна владеть замечательной силой воли и влиянием на других»[1173] (явно почуял, что перед ним — «нравственный диктатор»). Корреспондент лондонской «Times» воспринял Перовскую как «утончённо воспитанную леди»[1174], а граф фон Пфейль не без доли наивности удивлялся: «Видя на скамье подсудимых эту миловидную блондинку, с круглым лицом, с ласковыми голубыми глазами, одетую в простое, но со вкусом сделанное тёмное платье, трудно было поверить, что это одна из опас­нейших государственных преступниц, в числе преступлений которой было и убийство 1 марта»[1175]. Впрочем, адвокат Софьи Львовны Кедрин, обращаясь к судьям, как бы повернул ту же мысль вполне серьёзно (и, надо признать, очень смело): «Когда вы услышали в первый раз, что в этом преступлении участвует /419/ женщина, то у вас, вероятно, родилась мысль, что эта женщина является каким-то извергом, неслыханною злодейкою. Когда же вы встретились с нею на суде, то это впечатление, я думаю, оказалось диаметрально противоположным»[1176]...

Кстати, все адвокаты на этом процессе исполняли свой долг достойно и смело. Рискуя прослыть в глазах властей поли­тически неблагонадёжными, они старались, в отличие от прокурора, повернуть ход процесса от эмоций к рассудку, напо­миная судьям, что нельзя «обращать этого дела в дело мести» и что подсудимые «должны пользоваться всеми гарантиями правосудия»[1177].

Главное, что отличало здесь линию защиты, — осужде­ние того разгула полицейских репрессий, жертвами которого становятся, наряду с виновными, и невиновные люди, и кото­рый, по мнению адвокатов, не только не пресекает революционное движение, но, напротив, восстанавливает против властей и толкает в лагерь революции всё больше и больше разных, «включая честных и даже благоразумных» людей[1178]. При этом защитники сочувственно характеризовали мораль­ный облик подсудимых, не смущаясь тем, что их подзащитные — «цареубийцы». Именно так говорили Кедрин о Перовской, Герке — о Гельфман, Хартулари — о Михайлове, а Герард не только выразил глубокое уважение к личности Кибальчича, но и пытался заинтересовать суд и сановную публику его работой над проектом первого в мире летательного аппарата с реактивным двигателем: «Вот с каким человеком вы имеете дело!»[1179].

На приговор суда речи адвокатов в защиту первомартов­цев, естественно при тех условиях, повлиять не смогли, хотя Унковский резонно доказывал, что Рысаков, которому не было ещё 20 лет, по смыслу ст. 139-й Уложения о наказаниях /420/ не подлежит смертной казни как несовершеннолетний[1180], а Хартулари просил суд учесть, что против его подзащитного Михайлова в материалах обвинения фигурирует только «самое несовершенное доказательство виновности», а именно оговор другого подсудимого, Рысакова[1181].

Вернёмся, однако, к Софье Львовне. Ведь ей пришлось слушать о себе самые тяжкие и грязные обвинения из уст благоприятеля своего детства, которому тогда она не дала утонуть в пруду. Муравьев требовал виселицу для Перовской с таким озлоблением, какого он не выказывал даже к самому Желя­бову. Именно Перовскую силился он представить олицетворением безнравственности и жестокости, «ужасающего извра­щения всех человеческих чувств и инстинктов», вообще будто бы свойственного народовольцам. «Обыкновенное нравствен­ное чувство отказывается понимать», —- негодовал этот «мазу­рик и христопродавец», — как могла женщина встать «во главе заговора» и «с циничным хладнокровием» организовать «зло­деяние» цареубийства, да ещё «любоваться» этим «делом рук своих»[1182].



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-11-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: