– Ты идешь так уверенно. Значит ли это, что ты знаешь, где мы будем ночевать?
– Примерно знаю. Один солдат в нашем полку говорил мне о пансионе гражданина Белланже. Он живет на улице Сен‑Жак.
Мы были уже близко, когда Розарио забежал в какой‑то кабачок, чтобы подробнее узнать о гражданине Белланже, который сдает квартиры. Мы с Авророй остались ждать на улице. Это было старинное предместье Сен‑Жак, предместье, стоявшее на бывших каменоломнях. Здесь жили ремесленники. Сам воздух был пропитан кожевенными, оружейными, лудильными запахами.
В сумерках белело какое‑то объявление, приклеенное к стене одного из домов. Заинтересованная, я подошла, чтобы прочесть, и увидела следующее: «Семейство, которое здесь живет, сдало Республике всю причитающуюся норму селитры на погибель королям и тиранам».
Я фыркнула, неприятно удивленная. Какая глупость… Как изменились парижане под влиянием Революции: все словно стремятся выставить свою личную жизнь напоказ, слить ее с жизнью Республики, лишь бы доказать, что в ней нет ничего контрреволюционного. Как ужасно жить в такой обстановке, когда нет права на что‑то тайное, интимное, когда каждый с самого рождения обязан служить только Республике и исповедовать только принципы республиканизма. Все отклонения от этого вменяются в преступление.
Я подошла к двери кабака, где висело еще какое‑то объявление. И тут словно земля разверзлась у меня под ногами.
«Французская Республика, единая и неделимая.
Мы, Коммуна Парижа, приказываем:
Сюзанну де ла Тремуйль, бывшую аристократку, куртизанку, именующую себя принцессой, участвовавшую в попытке освобождения Луи Капета и его семьи из Тампля и замешанную в других многочисленных заговорах против Республики и ее единства, объявить врагом народа. Голова ее оценена. Преступления ее столь бессчисленны, что не поддаются описанию.
|
Приметы заговорщицы: возраст – 23–25 лет, рост 5 футов 6 дюймов. Волосы длинные светлые, глаза черные, нос тонкий прямой, кожа чистая. Доставивший ее мертвой или живой получит 10 тысяч ливров. Названная сумма выплачивается не в ассигнатах, а в золоте. Один из патрульных отрядов отрядить на поимку злоумышленницы. Предлагаем секциям и всем добрым патриотам оказывать нам всяческое содействие. Дано в Париже 18 вандемьера II года Республики.
Подписано гражданами: Жан Никола Паш, мэр Парижа, Анаксагор Шометт, прокурор Коммуны, Жак Эбер, заместитель прокурора».
Я перечитала все это несколько раз, дабы убедиться, что все это мне не приснилось. Да, несомненно, это касается меня. Но, черт побери, почему? Как это могло произойти?!
Вернувшись, Розарио застал меня в полуобморочном состоянии. Полным немого ужаса жестом я указала ему на объявление. В моей голове не укладывалось, что на меня объявлен розыск. Кому я понадобилась? По какому делу? Кто, наконец, кроме Батца, мог знать, что я участвовала в попытке освобождения Марии Антуанетты? Из этой бумаги было ясно только то, что Коммуна считает меня серьезным врагом.
– Пойдем отсюда. Быстрее, быстрее! – Розарио, грубо схватив меня за локоть, зашагал прочь. Я вынуждена была последовать за ним, спотыкаясь.
– Розарио, это сам Батц на меня донес! – твердила я шепотом, словно произносила заклятие. – Сам Батц, без сомнения. Он, вероятно, схвачен и рассказал о своих делах. Больше некому…
|
Говоря это, я совсем забыла подумать о том, что Батц не из тех слабаков, которые рассказывают политической полиции о своих заговорах. Да и был ли смысл в том, чтобы выдать меня? Безусловно, тут действовал кто‑то другой… И вдруг иная мысль пронзила меня.
– О Боже, они до меня доберутся. Какой кошмар! Им даже известны мои приметы… Розарио, это ты виновен в том, что я появилась в Париже. Какая глупость с моей стороны! Я немедленно должна уехать отсюда, и мы должны отправиться к границе…
– Ага! Без Лауры и без денег?!
Внезапно остановившись, он грубо схватил меня за плечи, словно пытался привести в чувство.
– Успокойся! Ты сейчас похожа на истеричку. Ну, где твое мужество?
– Розарио! – взмолилась я. – Они знают мои приметы!
– Чепуха! В Париже тысячи молодых блондинок. У каждой хорошенькой женщины чистая кожа и прямой нос. Никакие это не приметы.
– Но они даже назначили цену за мою голову!
– Так делают всегда. Я видел сотню таких объявлений. Люди уже не обращают на них внимания. Кроме того, разве ты забыла, что ты теперь Жюльетта Фромантен?
Я вспомнила, что обо мне было написано: бывшая аристократка, куртизанка… Они просто безумны! Какая я куртизанка? И, подумать только, мои бесчисленные преступления даже «не поддаются описанию»! Я невольно ощутила ярость.
– Меня тоже ищут, – как бы, между прочим, заметил брат.
Я взглянула на него, пытаясь осмыслить сказанное. Это правда, его тоже разыскивают как дезертира. А я и не подумала об этом. Я стала закоренелой эгоисткой. Право, мне должно быть стыдно.
|
Припав лицом к его плечу, я тихо прошептала:
– Прости, пожалуйста. Прости меня. Я совсем забыла. Мы будем спасаться вместе, правда?
Он молча погладил меня по щеке и улыбнулся.
– У меня неплохая сестра, черт побери.
– У меня отличный брат, – проговорила я в тон ему.
– Пойдемте уже! – вмешалась Аврора. – Я хочу спать и если мы не доберемся до кровати, я, наверное, упаду.
– Мы уже пришли, слабачка.
Аврора в ответ только фыркнула. Она была явно недовольна тем, что ее разлучили с мальчиками и вовлекли во взрослые авантюры. Париж ей не очень нравился. Возможно, она уже вполне понимала опасность, угрожавшую нам.
«Когда будет время, – устало подумала я, – я успокою ее. Но сейчас у меня нет сил. Я слишком измучена. Мне надо отдохнуть».
Пансион гражданина Белланже был старинным каменным домом в пять этажей, построенным, вероятно, еще во времена Генриха IV, – по крайне мере, об этом можно было судить по сохранившемуся фонтану во дворе. Это был обычный парижский дом, где живут не слишком состоятельные люди, многократно переделанный, подправленный, перестроенный. Рядом были мясная, винная и хлебная лавки – словом, все удобства. Правда, слегка чувствовался запах ям с нечистотами, но к этому можно было привыкнуть.
Гражданин Белланже оказался видным сильным мужчиной лет сорока, широкоплечим мощным брюнетом, нисколько, впрочем, не грузным и не дородным. В его крепкой фигуре чувствовалась сила молодой буржуазной крови, а во всем его облике – ярком, внушительном, весьма соблазнительном для пресыщенных женщин – было что‑то глубоко плебейское. Я не любила в мужчинах грубоватости, и гражданин Белланже не пришелся мне по вкусу. У него были роскошные черные усы, которыми он явно гордился, и заросшая волосатая грудь – то, что он наверняка считал признаком мужественности, и то, что мне никогда не нравилось. Тем не менее, полагая, что женщине легче будет на него повлиять, я взяла переговоры на себя.
– Нам нужно что‑нибудь дешевое, гражданин, дешевое, но удобное. Мы не стесним вас надолго. Мы будем здесь всего несколько дней…
Прежде чем ответить, он поднес лампу чуть ли не к моему лицу, и я с досадой поняла, что его крайне заинтересовала моя внешность.
– У меня есть такая комната, – медленно сказал он, – на пятом этаже, под самым чердаком. А кто этот гражданин? Тот, что с вами?
– Я ее муж, – заявил Розарио даже несколько угрожающе. – И с нами еще наша дочь.
– Вот как! – с недовольством произнес Белланже. – Прекрасно! Надо сказать, ваша жена выглядит очень молодо. Вы женаты на прелестной особе, примите мои поздравления.
– Благодарю, – так же сурово отвечал Розарио. – И все‑таки, если оставить то, что дела не касается: сколько вы с нас возьмете?
Взгляд гражданина Белланже остановился на мне с нескрываемым восхищением. Не отрывая от меня глаз, он громко позвал:
– Камилла!
Появилась гражданка Белланже, пышногрудая и пышнобедрая брюнетка, так же крепко сбитая, как и ее супруг. Сняв с гвоздя ключ, она вопросительно взглянула на мужа.
– Камилла, отведи гражданина Фромантена и его дочь в их комнату.
– А моя жена? – спросил Розарио.
– Мне надо с ней кое‑что обсудить.
Я незаметно кивнула брату, чтобы он не беспокоился за меня. Гражданка Белланже повела его и Аврору наверх. Какое‑то время я слушала, как скрипят под их ногами ступеньки лестницы, а потом ясным взглядом посмотрела на хозяина квартиры.
– Что вы хотели сказать мне, гражданин Белланже?
– Только то, гражданка, что вы можете не торопиться с оплатой. Заплатите позже, когда будете выезжать. Я ведь вижу, что вы небогаты. У вас и вещей с собой нет, ничего…
Он был наблюдателен, этот буржуа. Я снова ощутила досаду. Честно говоря, куда лучше было бы ему заплатить сразу. В его снисходительности и сострадании я ясно чувствовала желание кое‑что заполучить. И как опытная женщина, я видела, что он смотрит на меня не совсем так, как, согласно евангельским заповедям, мужчина должен смотреть на прекрасную половину человечества. Но как я могла отказаться от предложенной им отсрочки?
– Вы очень добры, гражданин. Благодарю вас. И все‑таки, почему вы не сказали об этом моему мужу лично?
– Он бы меня не так понял, – с улыбкой заметил он.
Взяв со стола лампу, Белланже знаком дал понять, что проводит меня.
– Скажете ли вы мне свое имя, гражданка?
– Меня зовут Жюльетта.
– Прекрасное имя, – пробормотал он, и я знала, что он сказал бы именно так, какое бы имя я ему ни назвала.
Гражданин Белланже, поднимаясь по лестнице, пропустил меня вперед, и я сознавала, что это не случайность. Он хочет либо поглазеть на мои ноги, когда я приподнимаю юбку, либо… Словом, черт бы побрал этого буржуа!
Добравшись, наконец, до нашей квартиры и чертыхаясь в душе, я поспешно пробормотала:
– Благодарю вас, гражданин, теперь в ваших услугах я не нуждаюсь.
– Меня зовут Феликс, – тихо проговорил он, почти прикоснувшись губами к моему уху.
Я торопливо скользнула за дверь, проклиная его, на чем свет стоит. Только ухаживаний со стороны хозяина пансиона мне и не хватало. Я ненавидела мужчин, которые не понимают того, что они неприятны. Подобные Белланже типы безнадежны, им ничего не объяснишь и от них не отвяжешься. Они невыносимы. Ну почему это случилось именно сейчас?!
– Он положил на тебя глаз, – со своим обычным легкомыслием заметил Розарио. – Ну, это красавец! Совсем не то, что его пансион.
– Черт бы побрал и его, и этот пансион, – заявила я, с яростью срывая с себя одежду. – Повсюду сплошные напасти: то меня разыскивают, то донимают какие‑то мужики… Какое несчастливое время!
– Не бойся. Ты всегда можешь сослаться на меня. Ты же замужняя женщина, черт возьми! И я, кажется, вел себя как крайне свирепый муж.
– Этого самодовольного мужика ничто не остановит…
Я села на постели, вспоминая то, что сегодня случилось. Я даже завидовала Розарио: он обо всем судил с такой поразительной легкостью, все переносил шутя… Какое счастье, что я его встретила. Он защитит меня даже от Белланже…
– Надо же, его зовут Феликс! Подумаешь! Какой болван!
Старинная улица Сен‑Жак была совсем рядом с мелкой речушкой Бьеврой, впадающей в Сену, и из окна нашей комнатки я видела, как тускло поблескивают ее холодные воды. Внизу была заполненная людьми улица; все они спешили по своим делам. Обитатели этого квартала принадлежали преимущественно к среднему классу общества, не к тому, который обогатился благодаря Революций, а к тому, который обеднел. Почти все они, чтобы поддерживать свое ремесленное заведение, вынуждены были заниматься контрабандой, и поэтому постоянно пребывали под угрозой ареста.
Не было еще и шести часов утра, Розарио и Аврора спали. Я тихо оделась, нашла деньги, которые у нас еще оставались, и, осторожно прикрыв за собой дверь, спустилась по лестнице. Надо было купить хоть чего‑нибудь поесть, дома у нас была лишь пинта дешевого вина и каштаны – самая обычная еда в нынешнее время. Сейчас даже появилась поговорка: «Питаясь одними каштанами, и сам станешь каштановым».
Лестница вся была в чадном дыму. Гражданка Белланже, казалось, не имела иного дымохода, чем дверь, и все пары ее плиты душили жильцов.
– Куда это вы так рано, Жюльетта?
До меня не сразу дошло, что вопрос адресован мне. Я поспешно обернулась. Гражданин Белланже, еще не полностью одетый, с одной намыленной для бритья щекой и в одном носке, как всегда, уделил мне свое внимание.
– В лавку, за продуктами, гражданин Белланже.
Я поспешила выйти, зная, что если разговор будет долгим, между четой Белланже неминуемо вспыхнет скандал. Гражданка Белланже полагала, что ее муж одаривает своей любовью всех красивых жилиц, по крайней мере, она очень подозревала его в этом и оглашала пансион бурными ссорами и не менее бурными примирениями.
Я шла по улице Сен‑Жак к Малому мосту, где было несколько хлебных лавок, и, придя туда, сразу заняла очередь, конец которой до ужаса далек от двери. Положение с продовольствием в Париже было кошмарным. Ежедневно в город привозили 400 мешков муки вместо полагающихся 1500. Цены взвинтились так, что 29 сентября 1793 года Конвент должен был принять закон о всеобщем максимуме. Он устанавливал предельные цены на свежее мясо, хлеб, солонину, свиное сало, масло, рыбу, уксус, сидр, пиво, дрова, древесный и каменный уголь, сальные свечи, соль, мыло, сахар… Эта мера помогла лишь на первые несколько дней. Потом продукты по твердым предельным ценам просто исчезли. Господство захватил черный рынок; лавочники нарочно стали прятать продовольствие, чтобы продать его более выгодно, подороже, в обход закона. В связи с гражданской войной из Вандеи и Нормандии, исконных мясных провинций, прекратился ввоз скота. А еще надо было кормить громадную полумиллионную армию.
У булочных так часто вспыхивали драки, что Коммуна вынуждена была выставлять у них гвардейские посты. Ни один крестьянин уже не вез в Париж на продажу яйца и масло, так как это было невыгодно, а молоком в деревнях поили скот. Единственное, что исправно работало в Париже в эти дни, – это гильотина; все остальное пребывало в беспорядке и анархии.
Я стояла, сонно прислонившись к каменной стене дома, ожидая, когда лавка откроется. Мало‑помалу Париж просыпался, утренний туман на улицах рассеивался. Появлялись женщины с тележками, торговки разными мелочами. На каждой площади теперь стоял помост для вербовки добровольцев, каждый парк и общественный сад был превращен в плац, где обучали волонтеров. Повсюду были устроены кузницы для оружия.
Женщины, стоявшие в очереди, устав сетовать на трудности жизни, угрюмо молчали; мужчины, которых тут было меньшинство, рассуждали о политике и войне. Из этих разговоров можно было узнать все новости. Были упомянуты все последние декреты Конвента: об обязательном ношении кокарды гражданами обоего пола, об аресте оставшихся депутатов‑жирондистов, о запрещении ввоза английских товаров и о том, что, по речи Сен‑Жюста, правительство было провозглашено революционным «вплоть до заключения мира». 9 октября был казнен депутат Горса, и перед казнью он якобы сказал: «Как досадно умирать! Чертовски хотелось бы досмотреть продолжение». Дела на фронте шли неплохо для Республики. Еще в начале сентября генерал Ушар одержал победу при Ондскоте, преследовал врага, но у Менена, боясь окружения, отступил, за что был арестован и казнен. Генералы Республики должны только побеждать… Журдан занял освободившееся место, принял пост, имеющий мрачную славу (этой армией командовали изменивший Республике Дюмурье, казненный Дампьер, казненные Кюстин и Ушар). 6 октября был освобожден Мобеж, а через три дня сдался восставший против Республики Лион. Семьдесят дней длилась его осада. Узнав о победе, Конвент принял чудовищный декрет о полном разрушении города и о том, что совокупность оставшихся домов, принадлежащих патриотам, получит название «Освобожденной коммуны». «Лион воевал против свободы, Лиона больше нет». Жуткие расправы, сравнимые разве что со зверствами варваров, ожидали его жителей.
Тюрьмы были переполнены; поговаривали, что «закон о подозрительных» увеличил число заключенных до ста тысяч. Против этого никто особо не возражал. Напротив, те, кто стояли в очереди, раздраженно требовали усиления террора, казни аристократов и священников, «организаторов голода». Несмотря на то, что четыре года Революции, митингов, выступлений, петиций и неразберихи изрядно всех утомили, простые люди пока в одном оставались едины: в своей вере во всесилие «святой гильотины», в ее возможности разрешить все проблемы, вплоть до продовольственных. Совсем недавно в ряды подозрительных были включены и следующие категории граждан:
1. Те, кто в народных собраниях мешает коварными речами, шумными криками и ропотом проявлению народной энергии;
2. Те, кто, будучи более осторожными, говорят загадочно о бедствиях Республики, сожалеют о судьбе народа и всегда готовы распространять дурные вести с притворной печалью;
3. Те, кто, смотря по обстоятельствам, менял свое поведение и язык, кто, умалчивая о преступлениях роялистов и федералистов, с жаром распространяется о легких ошибках патриотов и, чтобы казаться республиканцем, выказывает суровость и строгость, которые исчезают немедленно, как только дело коснется какого‑нибудь умеренного или аристократа;
4. Те, кто сожалеет об откупщиках и алчных торговцах;
5. Те, кто, не совершив ничего против свободы, не сделал ничего и для нее.
Таким образом, любое слово могло теперь считаться преступным. Ложные апостолы свободы – Робеспьер, Сен‑Жюст, Шометт, да и Дантон – вооружали отца против сына, сеяли раздоры, топили все в крови, превращали Францию в одну огромную Бастилию и рассчитывали, что таким образом их революция завоюет мир. Они проклинали фанатизм и тиранию Старого порядка, и вменяли в вину человеку его происхождение, не считая, что воскрешают этот самый фанатизм. Да в тюрьму заключались уже не только аристократы – их было не так много, чтобы удовлетворить аппетиты якобинцев, но и те, кто имел несчастье не понравиться комиссару секции, полицейскому шпику, конторскому служащему, секретарю казначейства, швейцару Конвента, любовнице какого‑нибудь чиновника. На улицах распевались веселые куплеты о перманентной (постоянно действующей) гильотине:
Депутат наш Гильотин знает медицину
И слабительным затем предписал машину –
Очистить Францию скорей
От подозрительных людей…
Гильотина, веселей,
Эй, на гильотину!
Промашки только не давай,
Работать не переставай,
Машина, эй, живее!
И – странное дело – мнения самых заядлых поклонников террора коренным образом изменились, едва они сами попадали в тюрьму. Один священник, Жак Ру, целое лето бунтовал народ, призывая без разбору казнить контрреволюционеров и скупщиков; когда же он имел несчастье навлечь на себя гнев Робеспьера и оказался в тюрьме, то стал страстными памфлетами призывать к милосердию, Дантон – устроитель сентябрьских убийств и отец Революционного трибунала, – ощущая, как политическое руководство ускользает из его рук, явно чувствовал себя неуютно из‑за развязанного им же террора, – вероятно, предвидел, что испытает его прелести на себе.
Безумие продолжалось и усиливалось. Конвент был такого высокого мнения о своей Республике, что день ее провозглашения объявил началом летосчисления. Таким образом, Франция жила уже не в 1793 году, как все обыкновенные люди, а во II году Республики. Старый календарь был признан оскверненным предрассудками и ложью, исходящими от трона и церкви. Бездарный поэт Фабр д'Эглантин придумал новые названия месяцам, и Конвент утвердил их. Вместо обычных сентября, октября, декабря появились вандемер, брюмер, фример, нивоз, плювиоз, причем все было так перепутано, что каждую дату приходилось переводить на нормальный язык, считая на пальцах. Иногда у меня мелькала мысль, что я нахожусь в сумасшедшем доме.
Воскресенья были уничтожены, недели превратились в декады, а выходной день назвали декади… Могилы и мавзолеи королей в Сен‑Дени были разрушены. Повсюду стояли какие‑то статуи – Природы, Разума, Справедливости, у мостов возвышались вырезанные из дерева колоссы, повергающие в прах Федерализм и Коалицию, что выглядело весьма глупо.
Париж стал и кровавым, и безумным. И над всеми этими реками крови и дурманом массового помешательства царствовал зловещий Комитет общественного спасения – более вездесущий, чем иезуитский орден, более могущественный, чем Конвент. Из триумвиров Революции остался лишь Робеспьер; Марат был убит роялисткой, Дантон то ли прятался, то ли отдыхал за городом. Робеспьер, этот бледный тщедушный человек с зеленым взглядом за стеклами очков, с откинутой назад и вдавленной в плечи головой, с пронзительным и злобным голосом, забирал в свои сухие холодные руки все больше и больше власти.
Стоя за хлебом, я очень замерзла. Женщины, чтобы согреться, пританцовывали на месте и рассказывали друг другу сплетни: в Провансе по небу пронеслась огненная звезда, в Лионне по лесам бегает какое‑то дикое чудовище с львиной гривой, а в Сен‑Клу женщина родила ребенка о двух головах, и все это не к добру. В очереди я заметила молодую женщину с ребенком; бледная, худая, изможденная, она насилу держала его на руках и, казалось, вот‑вот упадет. Она стояла далеко за мной, и было похоже, что ей хлеба не хватит.
Так и случилось. Я после трехчасового ожидания получила свой фунт дрянного черного хлеба, а как раз перед молодой матерью булочник запер дверь. Очередь зароптала. Женщина отошла, глаза ее вспыхнули каким‑то зловещим блеском. Я не торопилась уходить, держа хлеб в руках. Мне было жаль ее, и я уже подумывала, не поделиться ли мне с ней. В конце концов, грудных детей у меня нет, а Розарио сильный, он что‑нибудь заработает. Я уже отломила половину от своего фунта, как женщина заговорила – очень громко, хрипло и яростно:
– Когда‑то хлеб был у всех, и король никому не мешал. Когда‑то мыло стоило 12 су, а нынче оно стоит сорок. Да здравствует Республика! Сахар стоил сорок су, а сегодня 4 ливра… Да здравствует Республика!
Злобная ирония и отчаяние звучали в ее голосе. Она сплюнула и побрела прочь, спотыкаясь. Я поняла, что лучше держаться от нее подальше. Женщина не успела пройти и десяти туазов, как гвардеец, охранявший булочную, нагнал ее. Она, вероятно, была арестована. Не выразив никакого возмущения, она в немом отчаянии последовала за гвардейцем.
Очередь безмолвствовала. Только одна женщина, осматривая свой фунт хлеба, пробормотала:
– Когда хлеб было трудно достать и он был дорог, то его хотя бы есть можно было. А сейчас он дешевый и такой отвратительный, что от него заболевают…
В тот хлеб, что я купила, наверняка добавили золы. Я зашагала прочь, больше не задерживаясь.
На мясном рынке я видела, как сбилась в кучу громадная рвущаяся к лоткам толпа; тысячи людей теснились в узких проходах, в страшной давке не щадя никого, даже беременных женщин. Мне было слишком страшно идти туда. Такое испытание по силам разве что Розарио.
Я купила у мальчишки «Бюллетень Революционного трибунала» со списками осужденных и не увидела ни одного знакомого имени. Хоть от этой боли я была избавлена.
Зато следующее сообщение заставило меня вздрогнуть. Там говорилось, что дикий зверь, называвшийся раньше королевой и проглотивший большую часть Республики, скоро будет казнен.
И тогда я вспомнила, что завтра 14 октября – начало процесса Марии Антуанетты.
Было еще темно, когда я пришла на остров Ситэ, к Дворцу правосудия. Так, по крайней мере, он назывался раньше.
Тут уже собрались какие‑то люди. Среди них были женщины, так называемые вязальницы, горластые, жестокие и тупые, главным желанием которых было присутствовать на всяком процессе и с бранью провожать всякую жертву на эшафот. Были и торговки, которые, надеясь на то, что соберется много зрителей, хотели быстрее сбыть свой товар. Все они сидели – кто на земле, кто на ступенях, и я тихо присела рядом с ними.
В скромно, даже бедно одетой женщине трудно было узнать принцессу и «бывшую куртизанку». Это было по силам лишь тем, кто знал меня раньше. На мне был белый льняной чепчик, скрывающий волосы, истрепанная юбка, черный корсаж и нечто вроде кофты. Я не дошла еще до облика нищей, но одета была хуже, чем даже жительницы Сент‑Антуанского предместья.
Медленно тянулось время. Словоохотливые кумушки, принимая меня за свою, несколько раз пытались заговорить со мной, но я отвечала односложно или отмалчивалась. Они сочли меня высокомерной и отвернулись. Их беседа состояла из бесконечных сетований на трудности жизни. Достать хлеб стало трудной задачей, а длинные очереди выматывают все силы. Грядет зима, и цена на дрова будет невыносимой. Нет почти никаких продуктов; мясники, ублюдки, нарочно не продают мясо по максимуму, а прячут его. Все они – агенты Питта и роялисты, В лавках нет самого необходимого – мыла, свечей. Разумеется, это результат заговора аристократов. Надо скорее покончить с этим, иначе многие не переживут эту зиму…
И все‑таки это не был обычный, свободный разговор простых женщин. Я улавливала нотки настороженного отношения друг к другу. Казалось, они выбирают слова, будто боятся, что их кто‑то в чем‑то обвинит. Каждая словно подозревала в собеседнице потенциальную доносчицу. Впрочем, чему я удивляюсь? За донос нынче платят сто су, на эти деньги можно купить десять фунтов хлеба, а это не шутка в нынешние времена. Женщины опасались быть до конца искренними. Я чувствовала, что если бы не эта боязнь, многие из них сказали бы так: при короле все могли жить и всюду был хлеб, а при Республике мы страдаем от голода.
Наступило утро. Без четверти восемь жандармы открыли дверь, и женщины хлынули в зал заседаний. За время ожидания все изрядно продрогли: как‑никак, была середина октября. Сдерживая внутреннюю дрожь, я прошла по широкой лестнице, охраняемой жандармами. И тут ринувшаяся вперед толпа буквально подхватила меня, потащила к залу и, достигнув трибуны, отхлынула. Я оказалась в первом ряду, испуганная, толкаемая со всех сторон. Это был единственный сидячий ряд, и я поскорее села, чтобы меня не согнали. Остальные места были стоячие, а зал наполнился до предела. Почти сразу стало душно. В Чрезвычайном трибунале было четыре секции, параллельно разбиравших дела, но сегодня все внимание было приковано к этой секции. Как же, слушалось дело Марии Антуанетты, бывшей королевы Франции, или, как ее иначе называли, вдовы Капет.
Многие женщины казались постоянными посетительницами этого места. Доставая из кошелок вязание, они деловито обменивались впечатлениями. Никто не сомневался в том, каким будет приговор. Не сегодня‑завтра Австриячка непременно чихнет головой в корзину…
Подавленная, я встревоженно оглядывалась по сторонам. На возвышении – своеобразной эстраде – стоял застланный зеленым сукном стол и три кресла для судей, а также место для председателя. Я видела трехцветное революционное знамя и огромную «Декларацию прав человека и гражданина», первая статья которой гласила, что «все люди созданы равными». Какое уж тут равенство… Меня, например, только за мое происхождение могут гильотинировать. В зале Трибунала было несколько бюстов. Гипсовых Маратов, Лепелетье, Брутов и Шалье теперь развелось видимо‑невидимо. Им поклонялись более страстно, чем раньше святым. Я невольно вспомнила Шарлотту Корде д'Армон. 13 июля 1793 года она пробралась к Марату и вонзила нож в сердце чудовища, которому врач и раньше был вынужден пускать кровь всякий раз, как тот в истерике начинал требовать «трехсот тысяч голов аристократов». Шарлотта Корде, аристократка и роялистка из Кана, была казнена несколько дней спустя. В этом же Трибунале ее спросили: «Неужели вы думаете, что убили всех Маратов?» Она ответила: «Раз умер этот, другим будет страшно».
Судебный пристав возгласил:
– Суд идет!
Все поднялись. В зал Трибунала вошли судьи, одетые в такие же, как и при старом режиме, мантии, но с яркими сине‑красно‑белыми лентами на груди. Занял свое место секретарь. Появились присяжные: башмачник, ювелир, пирожник, музыкант, бывший священник, столяр, лимонадщик, даже бывший маркиз д'Антоннель – самый презренный из всего этого сброда… Я увидела государственного обвинителя Фукье‑Тенвиля, имя которого заслужит самую зловещую славу и на совести которого будет больше всего крови. Это был мужчина могучего телосложения, с массивным тупым лицом, рябой, с фиолетовыми губами и свинцом во взгляде. А председательствовал на суде Эрман, земляк Робеспьера и такой же негодяй, как и он.
Я невольно взглянула на место для подсудимых, даже не кресло, а голые доски… Королева не заслужила даже стула. Людовика XVI, по крайней мере, судил Конвент, а Мария Антуанетта оказалась лишь очередной жертвой Трибунала.
В эту минуту вошла королева. Часы пробили восемь утра.
Ледяной холод разлился по моему телу; вся кровь отхлынула от лица и прихлынула к сердцу. Я даже не подумала о том, чтобы ниже надвинуть на лицо чепец. Впрочем, в этом не было нужды… Королева не смотрела ни на кого в зале. Ее взгляд был пуст и холоден. Мороз пробежал у меня по коже.
Семьдесят дней пребывания в Консьержери сделали Марию Антуанетту старой и больной женщиной. Ее белый чепец покрывал совершенно седые волосы, покрасневшие глаза свидетельствовали о перенесенных страданиях, бледные губы были плотно сжаты. Тридцативосьмилетняя женщина выглядела теперь шестидесятилетней. А я смотрела на нее и с невыносимой болью вспоминала первую красавицу Франции, очаровательную, ослепительную, грациозную, как сама любовь, легкомысленную блондинку с глазами такими голубыми и сверкающими, как два драгоценных сапфира, великолепную королеву, настоящую женщину, один звук голоса которой чаровал всех мужчин. Я вспоминала королеву в чудесном платье из синего шелка и серебристой парчи, прелестную и добрую, как ангел, легкомысленную и расточающую улыбки графу де Ферзену… Увы, любящий ее граф был теперь далеко. И весь былой блеск прекрасной королевы теперь вменяется ей в преступление.