«А ведь будет он генералом, будет! — подумал Андрей, невольно прислушиваясь к четким шагам Бутенина. — И стать в нем генеральская… Даже если меня расстреляют — все равно будет…»
13. В ГОД 1918…
Эшелон тащился на восток, крался ночами, словно бродячая собака, а днем сиротливо выстаивал на полустанках и разъездах, загнанный в тупик, подальше от воинских составов и людей: на вагонах белели короткие, как выстрел, слова — тиф, тиф, тиф…
Никто из начальства или охраны толком не знал, что это за поезд, куда и зачем он идет, однако слух о его «пассажирах» разносился по железной дороге со скоростью курьерского. С приближением эшелона пустели станции, разъезжались, нахлестывая лошадей и теряя товар, мужики из окрестных деревень, прятались по вагонам мятежные чехи, и только беспризорники да нищие инвалиды оставались между путей, беспечно ожидая милостыньки и подбирая рассыпанную в панике картошку.
Но всякий раз возле состава появлялись женщины с кошелками; они останавливались у вагонов, выкликали имена: искали своих; их голоса потом долго стояли в ушах у «пассажиров» и снились во сне. Наверное, женщины искали давно и безнадежно, поскольку в этих голосах уже не оставалось никаких чувств, и казалось, будто на всех станциях кричит одна и та же многодетная женщина, и кричит так, словно сзывает разбежавшихся ребятишек к обеду.
И чем дальше на восток уходил этот страшный поезд, тем все больше тянуло к нему женщин, беспризорников, нищих инвалидов. Иные смотрели издалека, другие лезли к составу, мелко крестясь, будто возле гроба: из недр вагона слышался бред, стоны и хрипло зовущие голоса людей.
Андрей смотрел сквозь пулевую пробоину, и у него создавалось ощущение, что все взрослое и здоровое мужское население России встало под ружье, а остальная часть его скорбит и умывается слезами. А еще казалось, что он подсматривает за какой‑то другой, неведомой жизнью, которая существует как бы сама по себе; жизнью чужой, непонятной и нереальной, ибо то, что видел он, не могло быть на самом деле. И подглядывать за ней вроде бы запрещено, поэтому каждый раз, приникая глазом к маленькому, обмахренному занозами отверстию, он испытывал ту же таинственную, как бы воровскую страсть, с какой читал когда‑то дело о сектантах, самовольно добытое из дядиного шкафа. Его не манило туда, «на волю»: то, что происходило за стенами вагона, уже не воспринималось как воля. Понятие этого слова прочно связывалось лишь с широким лугом в Иванов день, с пространством, по которому гуляют ветры, с небом, где лежат белые перистые облака, уложенные словно ряды свежескошенных трав. Иногда он бывал на этой «воле», но впечатление от нее оставалось еще более печальным. Раз в два дня дверь вагона откатывали пожарным багром и разрешали вынести и похоронить умерших (люди умирали как‑то сразу, почти мгновенно: от истощения, от старых ран, а позже и от тифа). Андрей вытаскивал покойника, — а они были легонькие, кожа да кости, — копал яму в аршин глубиной, где помягче земля, и хоронил. И не успевал увидеть и почувствовать ничего, кроме каменно‑холодного тела, черной земли и глазка винтовочного ствола, удивленно и черно глядящего в спину. Болела своя рана, и боль эта еще сильнее сковывала чувства…
|
Андрей не мог спать. Стоило прикрыть глаза, как ему начинал сниться сон‑землетрясение. Вначале он терпел его, как терпел боль, но с каждым разом сон этот становился мучительнее. Тряслась земля, на глазах разрушался дом, в котором гибли люди, и ни молитвами, обращенными к богу, ни собственной волей невозможно было остановить это видение. И привыкнуть к нему тоже было невозможно…
|
Крепкий, плотный, как амбар, вагон, построенный когда‑то для перевозки зерна, надежно отделял жизнь, образовавшуюся внутри его, от той, что была снаружи. Он хранил особенность этой жизни, хотя она никак не могла смешаться с другой, как не смешиваются вода и масло. Впрочем, назвать жизнью существование людей в вагоне было трудно, и все‑таки это была жизнь. После того как среди всех партий и фракций наконец возникло согласие и решено было выбросить из вагона заболевшего тифом Ковшова, Андрей достал из‑под соломы карабин и перебрался поближе к больному. Ковшов лежал, прикрывая собой дыру, в которую мог протиснуться пока что только ребенок. Дыра эта, все понимали, как‑никак вела на волю, хотя воля за этой отдушиной не воспринималась как свобода. Пустое пространство в сажень шириной отделяло Ковшова и Андрея от остальных «пассажиров» вагона, и, чтобы избавиться от тифозника, следовало пройти это расстояние. И наверное, нашлись бы добровольцы, и не спас бы карабин — еще вопрос, успел бы Андрей выстрелить? — выручало другое, неприкасаемость Ковшова, а вместе с ним и самого Андрея, поскольку он возился с больным и наверняка заразился, — так считали в вагоне здоровые «пассажиры». Андрей усмехался про себя: к нему, уже переболевшему тифом, эта зараза не могла пристать…
|
Потом за нейтральную полосу вытолкнули двух красноармейцев, которые раньше были солидарны с Ковшовым и больше других общались с ним. Они отчаянно сопротивлялись: один, помоложе, кричал дурниной, словно шел на плаху; другой, будто обезумев, плевался в лица насильников, дескать, вот вам, и вы получайте! От него шарахались, хотя в сухом его рту не было слюны. Обреченных загнали в угол к Ковшову и Андрею. Они уже смирились было со своим положением, но тут картавый — опытный подпольщик — неожиданно ввел в искус: он сказал, что красноармейцы смогут вернуться к здоровым, если выбросят Ковшова. Молодой, не раздумывая, бросился на Андрея, выкручивая карабин из рук — стрелять было неудобно и поздно; диковатые и красные глаза его лезли из орбит, на губах вскипала и засыхала клейкая пена. И выкрутил бы оружие, если бы пожилой внезапно ударом сзади не свалил его прямо на бредящего Ковшова. Молодой отпрянул от тифозника, уполз в угол и, скорчившись там, заплакал.
Теперь неприкасаемых было четверо, и, чтобы сладить с ними, требовались добровольцы в таком же количестве или больше. Андрей не выпускал карабина еще сутки, пока здоровая часть арестованных не привыкла и не признала их как силу. Люди плотнее сбились на своей стороне, увеличив нейтральную полосу до двух сажен.
И d этой поры в вагоне стало всего две партии — здоровые и неприкасаемые. Несколько дней здоровые правили всей жизнью. Они владели продуктами — теми кусками хлеба и сырой картошкой, что забрасывались в окна; больным же доставалось лишь то, что падало на их малую часть территории или на нейтральную полосу. Картавый распределял еду между своих, он же приносил воду на станциях, сливая ее в банную шайку, надежно упрятанную в дальний угол. Так было, пока неприкасаемые не осознали, каким «оружием» они владеют. Однажды пожилой красноармеец скараулил, когда картавый с водой заберется в вагон, неожиданно махнул через нейтральную полосу и схватил ведро. Картавый отшатнулся к своим, кто‑то из здоровых сделал попытку отобрать воду, но пожилой успел сунуть руку в ведро и громко рассмеялся. А они не пили уже двое суток…
После этого случая начался диктат больных. Малочисленные, они держали в страхе весь вагон. Им ничего не стоило перейти через нейтралку и отобрать кусок хлеба — терять было нечего. Сила заразы и смерти могла сломить любую силу; власть больных стала неограниченной. И только, пожалуй, Шиловский, оставаясь на нейтральной полосе, не подчинялся никакой власти. Он лежал в забытьи, а когда приходил в себя, Андрей поил его, давал хлеб, и он брал, почему‑то совсем не опасаясь заразы.
Странный, фантастический какой‑то мир сложился в вагоне. Наверное, то был особый вид жизни, до сих пор неведомый землянам. Все социальное уже никого не интересовало; люди не помнили своих имен и фамилий, не помнили, кто, как и почему оказался в этом поезде, но и биологическое начало еще не овладело целиком обреченными. Люди разговаривали между собой, что‑то еще вспоминали и, бывало, даже смеялись или плакали. Но больше сидели в тихом отупении, с остановившимися глазами, либо спали и маялись от тяжелых снов.
Однажды ночью, когда эшелон полз, щупая рельсы неуверенными колесами, несколько отчаявшихся здоровых людей неожиданно напали на больных, сбросили Ковшова в угол и стали выламывать надрезанные доски пола. В полной темноте невозможно было различить лиц, слышалось только тяжелое, как у загнанных коней, дыхание. Кто‑то протиснулся под пол вагона, раздался ликующий крик, но в следующее мгновение оборвался, отсеченный колесами поезда. Оставшиеся у дыры пришли в себя, заговорили разом и шумно, однако отступать уже было некуда. Здоровые их бы не приняли назад, поскольку нападавшие побывали на половине больных; но и у последних оставаться они не хотели, считая себя здоровыми. Путь оставался один — на волю, которая начиналась под вагоном. Второй из нападавших спускался осторожно, долго примеривался и щупал руками темноту, наконец отцепился и шлепнулся между рельсами. За ним с трудом протиснулся третий, широкий в кости. Последний склонился над дырой, заглянул и отшатнулся от мелькающей внизу стремительной ленты шпал. Андрей закрыл дыру, положив поперек ее выломанные доски и присыпав соломой, перетащил Ковшова на место и лег рядом.
Ковшов жил, несмотря ни на что. Похудевший, сморщенный и бледный, выкарабкивался из болезни, словно трава из‑под камня. Как‑то рано утром Андрей услышал его осмысленный голос:
— Поет… зараза. Хоть бы дух… перевела.
Шиловский по‑прежнему лежал на ничейной земле. Вспоминая о нем, Андрей поил его из фляжки, кормил с руки размоченным в воде хлебом, после чего комиссар снова впадал в оцепенение. Первую неделю в эшелоне Шиловский на глазах усыхал, проваливались щеки, истончились губы. На лице оставались нос и увеличенные, неестественно большие глаза, однако он не походил на истощенного человека. Словно жизнь его, достигнув какого‑то оптимального предела, перешла в иное измерение и могла существовать бесконечно долго.
К концу второй недели, ночью, Шиловский неожиданно позвал Андрея и попросил снять повязку. Андрей посадил его, прислонив к. стене вагона, и ощупью стал развязывать бинт. Он ожидал увидеть рану загнивающей и кровоточащей — штыковые ранения и в госпиталях заживали трудно и долго, но рана затянулась твердой коркой, была сухой и прохладной. На выходном отверстии он ощутил под пальцами молодую, шелковистую кожу.
Шиловский попил воды и усмехнулся:
— Я выживу. Я не имею права умереть, даже если бы захотел.
Голос его звучал тихо и твердо, в темноте влажно поблескивали глаза. Андрей молчал, и Шиловский, видимо по‑своему расценив это, добавил с раздражением:
— Я — золотой запас, который обеспечивает существование бумажных денег.
Это уже напоминало бред больного, и Андрей не стал бы вникать в смысл — чего только не слышал он от людей в тифозной горячке! — если бы Шиловский не разжигался от своих слов все больше и в страсти его не ощущалось желания убедить. А еще поражала логика, не свойственная бреду.
— Эти пятеро — мелочь, сор. Они должны быть, иначе не спасти идею мировой революции. Если хотите, это топливо, чтобы не угасла борьба. Россия не сможет в одиночку. В России некому верить. Запомните мои слова: через несколько лет революция переродится. Из рабочих вырастет новая буржуазия, из партийных работников — светлейшие князья, а темные русские крестьяне не примут наших идей. Им вновь понадобится царь. Только мировая революция способна раз и навсегда утвердить социалистический порядок… Эти пятеро — мужественные люди. Но им неизвестна высшая идея. Я доверяю вам больше, чем тем, пятерым…
Андрей слушал и старался понять, о каких пятерых говорит Шиловский, пока не вспомнил комиссаров, расстрелянных на второй день. Кажется, с ними шестым ушел сумасшедший…
Между тем Шиловский спешил выговориться, речь становилась торопливой и бессвязной:
— Вы же видели, как люди превращаются в скот… Из них можно сделать животных… Нет высшей веры… Они не знают, зачем они живут… Революционная борьба — это не драка классов… Великая и высшая цель — искусство революционной борьбы. Мы создадим армию подпольщиков… Только профессиональные революционеры… Дилетанты способны лишь сгубить идею. Они могут вот так, пятерками выходить…. Под пули… Работы много, надо жить… Европа, потом Америка, Австралия…
Неожиданно он напрягся, вжимаясь в стену вагона, затем ослаб и упал навзничь. Андрей прикоснулся к лицу Шиловского и ощутил холодные, без дыхания, губы…
«Умер все‑таки…» — подумал он и почему‑то вспомнил часы с дарственной надписью. И только сейчас вдруг понял, что остановить «дикую дивизию» могли именно такие люди — с неистовой и непонятной верой, скорее всего и в самом деле знающие какой‑то высший смысл этого светопреставления, называемого революцией.
Чем дольше думал Андрей о комиссаре, тем глубже понимал, что и за самим Шиловским стоит какая‑то неведомая и невидимая сила. И если против диких горцев можно было выставить дополнительный караул, то здесь сила эта казалась вездесущей и неуловимой, чем‑то похожей на подземные пожары на болотах возле Березина. Мужики пытались их тушить, в жаркое время возили воду в бочках, заливали очаги, но огонь прорывался в самых неожиданных местах, словно возникал из ничего. У мужиков опускались руки, и тогда огонь беспрепятственно выбирался из‑под земли и начинались лесные пожары.
Но в «эшелоне смерти» и на эту силу нашлась управа.
Днем, когда поезд вновь оказался в тупике и когда охранник пожарным багром откатил дверь, Андрей вытащил Шиловского из вагона и стал копать яму. Земля оказалась тяжелой, каменистой — эшелон переваливал через Уральский хребет. Кое‑как отрыв неглубокую щель, Андрей втиснул в нее комиссара, а когда начал заваливать камнями и щебнем, то на короткий миг почудилось, что у покойного задрожали веки. Впервые у привыкшего к могильным делам Андрея ворохнулся на спине холодок. Он перекрестился земляной рукой и, встав на колени, склонился над мертвым и долго смотрел в лицо.
— Живей! — поторопил стоявший на насыпи охранник. — Родню хоронишь, что ли?
Андрей засыпал могилу и огляделся, чтобы приметить место.
Где‑тo под Омском в вагон посадили новую партию семи человек. Трое из них были ранены, причем недавно. Один через сутки скончался, другие все еще мучились и кричали по ночам. Однако при всем этом свежие люди словно омолодили жизнь в «эшелоне смерти». Рыжебородый, по‑восточному раскосый мужик в красной рубахе с первой же минуты озабоченно заходил по вагону и стал будоражить «пассажиров»:
— Бежать! Бежать надо, товарищи! Мы же перемрем здесь! Так вдоль чугунки все и ляжем! Бежать!
Он безбоязненно пересекал нейтралку, перешагивал через тифозных, лез к стенам, щупал доски и уверял, что бежать из этого вагона очень просто и что этой же ночью он обязательно уйдет. Или вдруг начинал откровенно недоумевать: мол, почему вы все здесь до сих пор? Вам что, нравится подыхать тут как собакам?
И, чувствуя глухоту людей, чувствуя, что бесполезно втолковывать мысли о побеге настороженно молчащим людям, он лишь больше неистовствовал: хватал кого‑то из здоровых, тряс, спрашивал, заглядывая в изможденное лицо:
— Вы что?! Вы что, сумасшедшие тут все? Вы люди? Вы большевики или нет?!
Он никак не мог понять, что в «эшелоне смерти» были совсем другие партии, другие отношения между ними и своя особая жизнь, а если и догадывался об этом, то догадка пугала его.
Однажды, выждав момент и изловчившись, Ковшов поймал рыжебородого за штанину и хотел подтащить к себе, однако тот испугался и отскочил в сторону.
— Постой, — сказал Ковшов. — Не мельтеши, поговорим.
Рыжебородый послушался, сел рядом, но сидел неспокойно — ерзал и шелестел соломой.
— Подо мной дыра, — сообщил Ковшов. — Если можешь — беги… Только опасно, можно под колеса сыграть. Надо вырезать еще пару досок…
— Где? Покажи! — подхватился тот. — Что вы тут… лежите? Бежать!
— Погоди, — остановил Ковшов. — Шею сломаешь… Резать будешь ночью, когда поедем, на ходу… Вот тебе инструмент…
Он достал из‑под соломы шашку, которую держал всегда рядом с тех пор, как пришел в себя. Рыжебородый вцепился в нее обеими руками, счастливо засверкали глаза.
Он едва дотерпел, когда тронется поезд, и всю ночь Андрей слышал густое пыхтенье у дыры и костяной звук разрезаемой лиственничной плахи. Работали они вчетвером, часто меняясь, и, пока отдыхали, нетерпеливо совались в дыру, пихали туда руки, что‑то щупали. На них, еще здоровых и сильных, еще не укатанных зловещим катком «эшелона смерти», из‑под пола вагона вместе с ветром врывалось ощущение воли.
Весь день они безмятежно проспали среди больных, хотя Ковшов отсылал их на нейтральную полосу; предчувствие свободы затмевало разум, они не осознавали опасности тифа — вездесущей заразы.
Через двое суток рыжебородый резко ослаб. Он вдруг стал тихим и печальным; сидя у дыры и глядя, как орудуют шашкой его товарищи, уже не поторапливал, не командовал, как прежде. Когда дыра была готова, он уже лежал пластом возле Ковшова и едва ворочал языком.
Он благословил товарищей, посмотрел, как те один за одним исчезают в темной, грохочущей отдушине, и успокоенно затих.
Еще через сутки, когда эшелон остановился дневать на запасных путях, Андрей едва выволок его под насыпь и прикопал в сырой, болотистой земле.
На половине здоровых оставалось девять человек. Они лежали вповалку, держась друг за друга, и некоторые уже болели, впадали в беспамятство, но никак не хотели поверить в это и добровольно перейти на сторону больных. Они и в бреду твердили, что здоровы, что чувствуют себя прекрасно, и, если кто‑то пытался насильно перетащить их хотя бы на нейтралку, отбивались руками и ногами. Когда здоровым все же удавалось вытеснить больного из своих рядов, он полз назад, тыкался головой в ноги бывших своих товарищей и бесслезно плакал. Тиф не брал, пожалуй, только одного картавого. Опытный подпольщик, живший в ссылках и тюрьмах, он по утрам аккуратно делал зарядку, если была вода — умывался и причесывал густые, кудрявые волосы деревянным гребнем. Но однажды ночью Андрей услышал тихий стук. Кто‑то невидимый подавал непонятные сигналы, чем‑то похожие на азбуку Морзе. Он уснул под этот стук, а проснувшись, увидел, что картавый сидит, прижавшись ухом к стене, что‑то выслушивает и стучит гребешком; по лицу бродила затаенная улыбка…
А мост через Обь между тем неумолимо приближался. Глядя на улицу, Андрей узнавал полустанки и разъезды — до Новониколаевска было уже рукой подать.
Мост появился внезапно. Он прогрохотал за стенами вагона и через несколько минут остался далеко позади. Неожиданно для себя Андрей обнаружил, что не дышал эти минуты, и от первого глотка воздуха закружилась голова. Нащупав стену, он встал и в темноте вдруг наткнулся руками на чье‑то мокрое лицо. Отдернулся…
— Теперь… Теперь я сто лет проживу, — всхлипывал Ковшов. — Мост проехали…
Потом охранник объяснил, что властями строго запрещено скидывать тифозных в реки…
Весь следующий день Ковшов стоял на коленях, прильнув к пулевой пробоине, подолгу смотрел на улицу. Иногда он подзывал Андрея и показывал на отверстие, шептал сбивчиво и как‑то жадно:
— Смотри… воля! Жизнь там!.. Здесь нет жизни!..
И, насмотревшись на волю, вдруг сделался страшным. Что‑то безумное появилось в его сухом, длинном лице. Он обошел вагон, наступая на лежащих, и стал отбирать хлеб. Он обшаривал людей, ощупывал солому вокруг и, если находил кусок — рвал из рук и тут же пихал себе в рот. Люди отползали от него, жались друг к другу, заслонялись руками, но Ковшов настигал, хватал за одежду, выворачивал карманы. Больных он не трогал, перешагивая через них, как через валежник. Наткнувшись на шайку с водой, он долго пил, потом сел у стены.
Андрей понял, что изменилось в нем: Ковшов перестал моргать, и высохшие глаза его подернулись мутной пленкой, похожей на бельма. Кажется, он так и уснул с открытыми глазами, потому что его огромные, костлявые руки упали вдоль туловища и расслабились. Кто‑то плакал, кто‑то в бреду спорил и орал хрипло, словно давился словами…
Вечером в тот же день дверь откатилась и охранник привычно спросил, есть ли мертвые. Никто не шелохнулся.
— Все, что ль, кончились? — хохотнул охранник. Один из здоровых вскочил и бросился в дверной проем, словно в воду. На улице послышался крик, затем гулко ударил выстрел, и все смолкло. Дверь затворили.
Ковшов не дрогнул, и Андрей решил, что он мертв.
Однако ночью он услышал шорох рядом и ощутил чьи‑то руки возле своей шеи. Схватив за френч, кто‑то поволок Андрея прямо по телам больных. Он инстинктивно попытался встать и услышал голос Ковшова:
— Тихо, не дергайся…
Потом в лицо ударил свежий ветер, и близкий лязг колес словно оглушил на мгновение. Андрей понял, что его толкают в дыру вниз головой. Он схватился за края досок, но руки соскользнули, и он провалился в гремящую темноту…
Грохот над головой оборвался разом, унесся куда‑то назад, а он все еще лежал, не в силах поднять голову. Слева и справа глуховато позванивали рельсы, но скоро и этот звук истончился, сойдя на нет, и в тишине Андрей ощутил вокруг себя ничем не замкнутое пространство. Он оторвался от земли и увидел темноту, расчерченную смутно блестящими, прямыми, как стрелы, рельсами. Затем взгляд его наткнулся на черные стены пихт, обрамляющих полотно, и когда голова сама собой откинулась назад, перед глазами встало синее звездное небо. Оно чем‑то напоминало купол в монастырском храме, когда там служили всенощную: свет свечей не мог достигнуть высокого свода, но мерцающая голубизна каким‑то чудесным образом просматривалась сквозь темноту, и если вглядеться, то можно было увидеть образ богоматери с серпиком нимба — призрачный и рассеянный, как Млечный Путь.
Глядя в небо, он на какое‑то время потерял ощущение реальности и не слышал, как подошел Ковшов. В темноте тот наткнулся на Андрея, выругался и схватил за руку:
— Чего разлегся? Быстрей!
И повлек вниз с высокой насыпи. Андрей пришел в себя и сразу почувствовал, как саднит растревоженная рана на лице и болят ободранные руки. Они долго шли по густому пихтачу в полном мраке, пока впереди не забелели стволы берез. Ковшов притянул его к земле, выдохнул:
— Кажись, ушли… Вот так‑то, мы с тобой и жили за компанию, и убежали… А они… Хрен им в глотку, дуракам!
Где‑то за черным лесом тяжело пропыхтел эшелон, и звук его будто подхлестнул Ковшова. Они снова шли в темноте, натыкаясь на деревья и заслоняя глаза. И когда вырвались на поляну, Андрей по инерции все еще вскидывал руку, ожидая внезапного удара по лицу.
Наконец Ковшов остановился и долго слушал тишину. Андрей увидел его разбитое, в свежей крови, лицо, изодранную на груди гимнастерку и только тогда понял, что уже рассвело, что за лесом, набрякнув до малинового свечения, занимается заря. Он опустился в мокрую от росы траву и услышал кукушку. Гулкий ее голос разносился повсюду и заполнял пространство. Он вдруг пожалел, что не успел загадать и не начал считать, сколько ему отпущено прожить. А кукушка как назло не замолкала, и чем дольше звенел над головой этот колокол, тем становилось жальче, что не загадал, что теперь напрасно, впустую улетают накукованные годы, которые могли быть его годами…
Он заплакал, вздрагивая телом,
— Чего? Ты чего? — закричал Ковшов. — От радости, что ли?
— Не загадал, — признался сквозь всхлипы Андрей. — Кукушка… Не загадал…
Ковшов стал говорить ему резко и зло, пытался растрясти, но Андрей ничего не понимал, захваченный этой жалостью. Какая‑то детская обида подступала к горлу, острое чувство стискивало дыхание.
— Как жить? — будто бы крикнул он, однако из напряженного горла вырвался неразборчивый, лающий звук. — Как жить, — повторил он, чувствуя, что слова остаются в голове, что произнести их вслух невозможно…
Он сидел и учился говорить. Сначала вспомнил легкое и простое слово — мама. Повторял его мысленно, на разные лады, пока сознание не привыкло к нему, затем попробовал произнести шепотом, мял и тискал во рту язык, двигал губами, однако они не слушались. Изредка из горла вырывался гортанный хрипящий звук, чем‑то похожий на крик филина. А когда он попробовал сказать имя — Аля, то и сам испугался, каркнув по‑вороньи.
Потом он увидел Ковшова. Тот шел с мешком, озирался и держал карабин наготове. И ел хлеб на ходу, кусая прямо от каравая. Ни слова не говоря, он вытряхнул перед Андреем мешок и, словно наработавшийся мужик, вытер лоб, встал, ожидая похвалы. На траве лежала скомканная крестьянская одежда: портки, рубахи, а еще — сапоги и два больших каравая.
— Переодевайся! — приказал Ковшов. — А то нас первый же беляк к стенке приставит… И ешь! Ешь, чтоб сила была. Хлебец‑то — из печи токо…
Андрей потянул к себе рубаху‑косоворотку, помял в руках. От нее шибало крепким потом, на животе проступали масляные пятна, а спина рубахи была еще мокрая.
Андрей откинул рубаху.
— Ты что? Одевай! И ходу! — распорядился Ковшов. — До деревни тут пять верст. А ну если выследили? Из кустов стрелят и…
Сам он бросил карабин и торопливо стал переодеваться. Натянул штаны, сапоги, сунулся головой в рубаху, но замер, видя, что Андрей по‑прежнему сидит, уставившись в траву.
— Чего ты? Не с убитого же снято… Не брезгуй, не чужое. Наш мужик.
Андрей встал и, шатаясь, пошел к лесу. Ковшов догнал:
— Куда?! Ты что, умом тронулся? Одеваемся и уходим!
Столкнуть с дороги Ковшова Андрей бы не смог. Он обошел его и упрямо зашагал в лес. Ковшов вновь настиг, рванул за плечо.
— Морду воротишь? Чистенькое тебе подавай! — постучал себя в грудь. — Мы все одним потом воняем! Все! И в дерьме все уделались! Не отмоемся! Победим — тогда отмоемся! Все грехи смоем… Думаешь, мне легко отбирать было? Старик на коленях стоял! А баба голосила — век помнить буду…
Вдруг совсем рядом, на высокой березе, снова закуковала кукушка. Андрей отыскал ее взглядом и стал считать — четыре, пять, шесть… Не сводя глаз, пошел к березе: чтобы кукушка не обманула, надо обнять дерево, на котором она сидит, и попросить: «Кукушка‑кукушка, говорят, ты болтушка. Да ты всем ври, а мне правду скажи: сколько лет жить суждено?»
— Эй, вернись! — крикнул Ковшов.
Андрей обнял березу и увидел, что Ковшов стоит с карабином в руках. «Кукушка‑кукушка», — сказал про себя Андрей, но Ковшов вскинул ствол и выстрелил вверх.
— Предупреждаю! — заорал он. — Или со мной пойдешь, или сам же грохну! Слышь?!
Кукушка сорвалась с дерева и улетела подальше от людей. Андрей последил за ее полетом и неторопливо зашагал следом. Он чувствовал: Ковшов выцеливает его и ждет момента, когда Андрей не выдержит и оглянется.
Андрей не оглянулся. Он брел по лесу, от дерева к дереву, и с каждым шагом они все надежнее заслоняли его от смерти…
14. В ГОД 1917…
Свободненский кузнец Анисим Рыжов вернулся с каторги в апреле. Пришел в село по‑воровски, ночью, голодный и насквозь мокрый: лед на речках уже вспух, посинел и едва держал человека. Через Повой, побитый полыньями и вымоинами, он полз по горло в снежной каше и не чувствовал холода. Дом его светился на угоре высокими окнами. Анисим постоял у заплота, перевел дух и прямым ходом направился в кузню, темнеющую на задах усадьбы. Впотьмах нашарил скобку, отворил дверь и шагнул к козлам у горна, где всегда стояли инструменты. Под ногами загремело железо, руки наткнулись на перевернутую чурку с наковальней. Во дворе забрехала собака. Анисим замер на миг, принюхиваясь к запаху окалины и стылого железа, потом отшвырнул с пути тяжко вздохнувший мех и отыскал в темноте козлы. Инструментов не было. Под руки угодили сломанные клещи да тяжелый бородок на длинной ручке. Между тем пес рвался на цепи, чуя чужого, будил и будоражил соседских кобелей. Анисим выдернул из козел бородок, нащупал разбитый в гриб обушок, привычным движением осадил его на черне: ничего, и такой инструмент сойдет…
Анисим миновал последний проулок и взбежал на крыльцо Досиной избы. Дверь оказалась незапертой. Тащить или грабить здесь было нечего, кроме бесштанной ребятни, поэтому хозяин не закрывался и спал спокойно. Анисим вошел в темную избу и ощутил лицом теплую печь. Сопенье и храп доносились со всех сторон. Никто не вскакивал на собачий лай, не льнул к стеклу, всматриваясь в ночь. Анисим прошел наугад в горницу, сунулся руками в смутно белеющую постель, рывком сбросил лоскутное одеяло. Сухая, черная старуха приподняла седую голову и зашамкала проваленным ртом; темная, скрюченная рука сотворила крест.
— Где постоялец? — спросил Анисим.
— Феодосий… — слабо позвала старуха, вжимаясь в угол.
— Святый боже! — ахнул Дося, посвечивая лысиной. — Никак, Анисим?
— Я это, я, — успокоил Рыжов. — Ну, выказывай ирода своего!
— Дак нету его! — чему‑то обрадовался Дося и спустил с печи босые крючковатые ноги. — Как тебя угнали, он в Березино подался.
Анисим поиграл бородком, сунул его за опояску и прижался к печи: от тепла заныли руки, жгучая боль потекла по телу.
— Собирайся, со мной пойдешь, — твердо сказал он.
— Дак что за дело у тебя, ночью‑то? — Дося не дышал.
— Тебя не касается… Только укажи.
— Потерпел бы до рассвета, — испуганно посоветовал Дося. — А там каждый укажет…
— Нет больше моего терпения, — выдохнул Анисим. — И так терпел…