В какой-то мере исторический музей заменяли кремлёвские хранилища. В 1806 году были утверждены «правила для управления Оружейной палатой» [133], в 1807-м — опубликовано описание части [Л. 48] её коллекций [134]. Но национальным музеем недавняя царская сокровищница стать не могла. Круг её экспонатов был узок, и не приходилось рассчитывать, что он когда-либо расширится.
В тот же период делались попытки как-то учесть памятники русской старины на местах. А 1809–1810 годах К.М. Бороздин объехал Киев, Чернигов, Ладогу, Вологду, Белозерск. Итогом поездки было множество акварелей. Но ни тогда, ни позже альбомы Бороздина изданы не были. О них забыли до конца 1860-х годов [135].
В русской художественной литературе не встретишь таких панегириков искусству национального средневековья, как в «Соборе Парижской богоматери». Писатели начала XIX века лишь с грустью замечали: «Мы скорее пустимся добывать кусок лавы из-под римских развалин, нежели похлопочем о славе собственной древности». Это рассуждение занёс в свой дневник
И.М. Долгоруков при виде Десятинной церкви [в Киеве]. «Никогда бы я не подумал, что она так брошена и презрена всеми, как я её нашёл» [136]. Вдохновенная статья об архитектуре, соперничающая со страницами [Л. 49] Гюго, принадлежит перу Гоголя. Уроки романтизма не прошли для него даром. Он восхищается храмами Индии и Египта, постройками арабов, но о творчестве древнерусских мастеров не говорит ни слова. Судя по контексту, оно представлялось ему лишь разновидностью византийского искусства, признанного испорченным, упадочным [137]. Это мнение отразилось и в другом произведении Гоголя — «Кровавом бандуристе»: «Верх церкви с теми изгибистыми деревянными пятью куполами, которые установила испорченная архитектура византийская, ещё более изуродована варваризмом подражателей…» [138]. В пушкинских стихах четырежды мелькает имя третьеразрядного итальянского художника-болонца Ф. Альбани, но ни в стихах, ни в письмах, ни в воспоминаниях современников о Пушкине нет ни слова о нашем зодчестве, фресках или иконописи. А ведь он провёл детство в Москве, бывал в Новгороде, Пскове, Владимире, Киеве, Чернигове. К.Н. Батюшков прямо заявлял в 1810 году: «Я за все русские древности не дам гроша. То ли дело Греция? То ли дело Италия?» [139]
|
Весомый вклад в развитие русской культуры XIX века внёс
В.Ф. Одоевский — музыковед, писатель, философ, директор Румянцевского музея. Но вот что думал он о нашем духовном наследии. Оказывается, национальную музыку надо изучать потому, что «Бог отказал нам в живописи и архитектуре» [140]. После выхода «Истории [Л. 50] русской словесности»
С.П. Шевырёва Одоевский сказал автору, что «никогда не верил в существование наших древностей, а прочитав его книгу, стал ещё менее верить в них» [141].
Дипломат Д.Н. Свербеев делился в мемуарах впечатлениями от поездки 1826 года: «Напрасно в Пскове искал я глазами каких-нибудь следов его достопримечательного по летописям прошедшего — в нём решительно не на чём было остановить внимание проезжего. Кажется, не было и кремля» [142].
Минуло четверть века. Крупный археолог-ориенталист П.С. Савельев, занимаясь раскопками во Владимирской губернии, жаловался в письме к [столь же крупному востоковеду] В.В. Григорьеву: «Живу в скучном городе, где нет ничего порядочного, тем менее замечательного» [143]. А город этот — Юрьев Польский, где стоит Георгиевский собор 1234 года со сказочной и загадочной белокаменной резьбой.
|
Цитат такого рода можно подобрать ещё много.
Почему же в России задержалась реабилитация средневекового искусства и догмы классицизма оказались более живучи, чем, например, во Франции? Причину следует искать в резком изменении облика просвещённого русского общества на протяжении XVIII века. Оно вступило в период романтизма, когда уже полностью оторвалось от традиций старой Руси и слилось по своим вкусам с обществом Запада. Допетровская эпоха представлялась дворянству далёкими временами варварства. В печати на разные лады повторялось, что [Л. 51] Пётр пробудил Россию к жизни после многовекового сна; что, пока свет культуры не проник к нам через окно в Европу, страна была погружена во тьму невежества. Во Франции или в Англии развитие общества шло иначе — без столь быстрых и решительных перемен, как в России. Связи с прошлым здесь были прочнее. Неудивительно потому, что на Западе движение романтизма проникнуто интересом к средневековью, а у нас — нет. Культурой древней Руси не только пренебрегали, но зачастую открыто сомневались в каком-либо её значении.
Министр просвещения Александра I П.В. Завадовский считал всю раннюю историю России баснями и полагал, что «писателю просвещённому довольно было бы и одной страницы, чтоб наши все материалы на времена до Петра Первого вместить в оную» [144]. Из лермонтовских черновиков извлечена краткая запись: «У России нет прошедшего: она вся в настоящем и будущем. Сказывается и сказка: Еруслан Лазаревич сидел сиднем двадцать лет и спал крепко, но на двадцать первом году проснулся от тяжкого сна и встал, и пошёл… и встретил он тридцать семь королей и семьдесят богатырей и побил их и сел над нами царствовать… Такова Россия» [145]. Предшественник Белинского Н.И. Надеждин спрашивал в «Телескопе»: «Имеем ли мы прошедшее? … Жил ли подлинно народ русский в это длинное тысячелетие?» и отвечал — нет. «Жизни в собственном смысле тогда не было и не могло быть: ибо жизнь [Л. 52] требует могущественного начала духа… Итак, где же начинается полная русская история? … Не дальше Петра Великого… Всё наше прошедшее ограничивается одним веком! Мы живём пока в первой главе нашей истории» [146].
|
Сходными утверждениями пестрят статьи самого Белинского: «Новгородская жизнь была каким-то зародышем чего-то, по-видимому важного, но она и осталась зародышем чего-то, чуждая движения и развития, она кончилась тем же, чем и началась» [147]. «Русская история начинается с возвышения Москвы… Даже и собственно история Московского царства есть только введение … в историю государства русского, которое началось с
Петра» [148]. Подобных замечаний у Белинского буквально сотни.
Так в обществе всё более и более укоренялась уверенность в том, что просвещение, литература, искусство в России — детище петровских реформ и результат овладения западноевропейской культурой. Эти взгляды оказали и оказывают огромное влияние на судьбу нашего художественного наследия. Из-за них [Л. 53] уже в XVIII веке погибло немало произведений искусства и исторических реликвий.
К первому десятилетию царствования Екатерины II относится «проект кремлёвской перестройки». Любительница грандиозных, поражающих воображение Европы предприятий, Екатерина решила возвести в Кремле новый колоссальный дворец и перепланировать весь центр старой столицы. Работа над проектом была поручена В.К. Баженову. Модель дворца Баженов изготовил к 1774 году, но уже в 1769–1770 годах он приступил к расчистке строительной площадки и уничтожил добрый десяток интереснейших памятников зодчества. Разобраны были корпуса приказов, житный и денежный дворы, годуновский запасной дворец; один из немногих памятников XV века в Москве — казённый двор; палаты Трубецких, церковь Косьмы и Дамиана, Черниговский собор, постройки Чудова монастыря. Была снесена значительная часть обращённой к Москве-реке кремлёвской стены с безымянными и Тайницкой башнями. При рытье котлованов возникла опасность просадки Архангельского и Благовещенского соборов. Создававшиеся веками ансамбли за два года исчезли без следа, а в 1774 году царица велела прекратить все работы в Кремле.
Исследователи творчества Баженова, смущённые столь ретивой расчисткой места для сооружения, оставшегося проектом, пытаются оправдать выдающегося зодчего. Они говорят о любви Баженова к древнерусскому искусству, отразившейся и в речи при заложении кремлёвского дворца, и в элементах декора XVII века, введённых в баженовские здания. Вспоминают указания [Л. 54] Баженова своим помощникам: «Стараться вам всячески надлежит, чтоб новым строением не повреждено было строение старое» [149]. Всё это так, но судить человека мы должны по его делам, а не по его словам. Дела бесспорны — вся эпопея кремлёвской перестройки была разгромом замечательного архитектурного заповедника.
Едва взявшись за модель, Бажёнов нанёс удар по памятникам искусства. На дерево для неё разобрали расписанный Симоном Ушаковым дворец в Коломенском. Модель обошлась в 60 тысяч рублей серебром. Невольно приходилось задуматься — сколько же будет стоить само здание. Никакой сметы у Баженова не было, но требовались ему, по-видимому, миллионы. Гарантии в том, что такие средства будут отпущены, дать никто не мог. Тем не менее, не составив сметы, не взвесив все возможности, даже не завершив модель, Баженов кинулся ломать всё, что мешало осуществлению его проекта. Но предположим, что дворец удалось бы построить. Тогда даже сохранившиеся памятники Кремля были бы закрыты стенами нового дворца. Весь кремлёвский ансамбль неузнаваемо изменился бы, и панорама древних памятников была бы безвозвратно утеряна.
В истории кремлёвской перестройки мы узнаём многие черты, знакомые нам по самым близким воспоминаниям. Здесь и гигантомания без трезвого расчёта, напоминающая об иофановском Дворце советов [150]; здесь и демагогические призывы беречь старую [Л. 55] архитектуру, заранее обречённую на уничтожение. Здесь, наконец, не раз вызывавшая разрушение памятников твёрдая убеждённость в том, что на месте зданий минувшей эпохи, пусть истинно прекрасных, появится нечто более значительное. Уверенность в этом звучит и в речи Баженова, и в стихотворении Державина «На случай разломки московского Кремля для построения нового дворца»:
«Прости, престольный град, великолепно зданье,
Чудесной древности, Москва, Россий блистанье!
Сияющи верхи и горды вышины,
На диво в дальний век вы были созданы.
В последни зрю я вас, покровы оком мерю
И в ужасе тому дивлюсь, сомнюсь, не верю;
Возможно ли, чтоб вам разрушиться, восстать
И прежней красоты чуднее процветать?
Твердыням таковым коль пасть и восставляться, [Л. 56]
То д о лжно, так сказать, природе пременяться.
Но что не сбудется, где хощет божество?
Баженов! Начинай, — уступит естество» [151].
«Сиящи верхи» древней столицы радуют взор Баженова и Державина, но оба они не сомневаются, что если сломать эти «верхи и горды вышины» и на их месте поставить новый дворец — всё станет ещё лучше. Надо думать, Баженов создал бы интересное произведение зодчества, но даже оно ни в коей мере не компенсировало бы гибель кремлёвского ансамбля. А так [Л. 56] единственным итогом трудов Баженова оказался голый пустырь на месте разрушенных памятников.
Минула четверть века, засыпаны были котлованы, вновь возведена южная кремлёвская стена, когда для Московского акрополя началась вторая полоса бедствий. На этот раз угроза исходила не от талантливого зодчего, воодушевлённого творческими замыслами и готового в порыве вдохновения смести всё на своём пути, а от скучнейшего чиновника, помешанного на чистоте и порядке. Вставший во главе экспедиции кремлёвского строения
П.С. Валуев решил привести Кремль в приличный и аккуратный вид. Для этого, по мнению Валуева, необходимо было избавиться от всяких ветхих зданий, от всякого старья, загружающего Оружейную палату. Валуев подал царю доклад, что многие постройки в Кремле «помрачают своим неблагообразным видом все прочие великолепные здания» и что эти постройки надо «сломать как можно скорее» [152]. Александр I не без колебаний, но всё же согласился с доводами Валуева. И вот, в 1801–1808 годах один за другим пошли на слом Сретенский собор, Хлебный и Кормовой дворцы, Троицкое подворье, Гербовая башня, часть Потешного дворца, церковь Богоявления, здания заднего Государева двора.
Навёл порядок Валуев и в Оружейной палате. Ветхие вещи оттуда частью выкинули, частью — продали за гроши. То, что поцелее, привели в благопристойный вид: латы, щиты и даже замечательные по своей полихромии изразцы покрыли краской, [Л. 57] дабы они выглядели свежее и опрятнее [153]. Указ 1806 года, определивший статус Оружейной палаты, не изменил положения дел. И сюда попала фраза, что пришедшие в негодность древние вещи разрешается отправлять из хранилища на продажу.
Просвещённое общество всё это нисколько не беспокоило. В те же самые годы историограф Карамзин меланхолично рассуждал: «Иногда думаю, где быть у нас гульбищу, достойному столицы, и не нахожу ничего лучше берега Москвы-реки между каменным и деревянным мостами; если бы можно было сломать кремлёвскую стену, гору к соборам устлать дёрном, разбросать по ней кусточки и цветники… Кремлёвская стена немало не весела для глаз» [154].
В практике Валуева тоже легко узнать установки, дожившие до нашего времени. Остатки старины должны выглядеть как новенькие. В противном случае их следует уничтожить. Госстрой периодически «снимал с охраны» те или другие из вверенных ему памятников, после чего они вообще исчезали с лица земли. Аргументация при «снятии с охраны» была одна и та же — «здание сильно пострадало от времени». Картину, пострадавшую от времени, реставрируют в специальной мастерской, а не выбрасывают на свалку. Очевидно, и здесь нужна реставрация, а не уничтожение. Ведь плохое состояние памятника не означает, что он утратил художественную ценность. Встречаем мы сейчас [Л. 58] и любителей чистоты и порядка, забеливающих изразцы на церквах XVII века. Ничто не ново под луной!
В XVIII – начале XIX столетия московский Кремль был едва ли не единственным комплексом памятников архитектуры, привлекавшим внимание общества. Это была признанная национальная святыня — «шляпы, кто, гордец, не снимает у святых Кремля ворот?» (Ф.Н. Глинка). И именно эта святыня дважды за сорок лет подвергалась огромным разрушениям. Разрушения были вызваны искренним желанием улучшить Кремль, построить в нём новое, созвучное эпохе здание, убрать из него всё невзрачное и неблагообразное. Результаты этих добрых намерений оказались самыми печальными: красивее Кремль не стал, а многого неповторимого и интересного он лишился. То же пришлось пережить Кремлю и позднее — в середине XIX века, при постройке Большого Дворца, испортившего весь вид со стороны реки, и в ещё более близкие к нам времена.
Подведём итоги. В XVIII – начале XIX века отношение русского общества к историческим реликвиям стало иным, чем в Московской Руси. Достижения существенны: возникли музеи, сохранившие до наших дней немало сокровищ культуры. Публиковались законы об охране отдельных памятников. Среди них древности чужих народов, «язычников» — античные и сибирские. Наряду с этим в XVIII веке мы впервые сталкиваемся с неизжитым и поныне убеждением, что национальное искусство не создало никаких художественных ценностей, что оно любопытно лишь как свидетель минувшего. До западноевропейского русскому искусству бесконечно далеко. Значит, и беречь его особенно нечего. Можно оставить для образца какие-нибудь древние здания. А остальные снести, дабы их ветхий вид не портил общей картины. Можно и даже нужно за счёт памятников архитектуры освобождать место для построек современных зодчих, поскольку в прошлом не знали, что такое прекрасное, а мы это [Л. 59] постигли в совершенстве.
Эти тенденции сказались сильнее всего в столице. В глубине России жизнь изменялась медленнее. Здесь церковь по-прежнему охраняла старую архитектуру и древнюю утварь. Бугровщики всё так же разрывали сибирские курганы. Но время брало своё. Духовенство постепенно начало приспосабливаться ко вкусам эпохи. Иконы суздальского и новгородского письма уже не берегли, как раньше, а заменяли их новыми, похожими на картины. Средневековые храмы и монастыри перестраивали в стилях барокко и классицизма [155].
Научившись интересоваться чужой стариной, русское общество всё меньше дорожило своей собственной. Винить в этом Петра I нельзя. Он не отдавал предпочтения сибирским или античным древностям перед русскими. В судьбе наших памятников роковую роль сыграла доктрина классицизма, нашедшая отклик в обществе XVIII века, старавшемся порвать все связи со старой Русью. [Л. 60]
IV
В «Философических письмах» Чаадаева о прошлом России сказано: «Сначала — варварство, потом — грубое невежество, затем — свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть — такова печальная история нашей юности… Эпоха нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была заполнена тусклым и мрачным существованием, лишённым силы и энергии, которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства. Ни пленительных воспоминаний, ни грациозных образов в памяти народа, ни мощных поучений в его предании. Окиньте взглядом прожитые нами века, всё занимаемое нами пространство — вы не найдёте ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который властно говорил бы нам о прошлом, который воссоздавал бы его перед вами живо и картинно» [156].
В «Философических письмах» много исторических экскурсов о Египте, античности, о западном средневековье. Поражая читателей обширностью своих знаний по истории культуры, Чаадаев переходит от размышлений о Колизее — лучше, чем книги, характеризующем императорский Рим, — к анализу египетских пирамид. Он слышал даже о циклопических постройках Индии — первобытных дольменах, только что обнаружённых учёными, но у себя на родине [Л. 62] Чаадаев не видит ни одного заслуживающего внимания памятника.
Впоследствии в «Апологии сумасшедшего» — ответе на возражения друзей и врагов — Чаадаев сделал лишь ничтожные оговорки: «Возможно, конечно, что наши фанатические славяне при их разнообразных поисках будут время от времени откапывать диковинки для наших музеев и библиотек, но, по моему мнению, позволительно сомневаться, чтобы им удалось когда-нибудь извлечь из нашей исторической почвы нечто такое, что могло бы заполнить пустоту наших душ» [157].
Высказывания Чаадаева на первый взгляд напоминают оценки допетровской Руси, обычные для поклонников античной и западноевропейской культуры. В какой-то мере их взгляды на него, вероятно, влияли. Но по существу сходство отрывков из «Философических писем» с приведёнными выше словами Завадовского или Надеждина чисто внешнее. Смысл статьи Чаадаева не в том, что западная цивилизация ближе ему, чем духовная жизнь средневековой Руси, а в страстном отрицании российской действительности, в отрицании самодержавного строя, уходящего корнями в глубь веков. Отвергая идеалы русской государственности в прошлом и настоящем, Чаадаев заодно отвергал всё наследие русской истории, как будто в нём не было ничего кроме рабства и произвола.
Так воспринимал Россию не только Чаадаев. Тем же настроением проникнуто стихотворение Веневитинова «Родина»: [Л. 63]
«Грязь, бедность, вонь и тараканы —
И надо всем хозяйский кнут.
И вот что многие болваны
Святою Родиной зовут!»
Средь этих горьких строк нашлось место и для презрительного замечания о нашем зодчестве — «шпицы вечные церквей — с клистирных трубок снимок верный» [158].
Десятилетия спустя Писарев почти повторил рассуждения Чаадаева: «Мы не думаем, чтобы мыслящий гражданин России мог смотреть на прошедшее своей Родины без горести и без отвращения; нам не на что оглядываться, нам в прошедшем гордиться нечем; мы молоды как народ и, если счастье даётся нам в руки, то не иначе как в будущем, впереди, в неизвестной заманчивой голубой дали» [159].
Такие декларации и тогда, и позже неминуемо сказывались на отношении к памятникам старины. Все лучшие силы русского общества были в оппозиции к самодержавию. Только Франция могла соперничать с Россией по размаху освободительного движения. Ни в Англии, ни Германии в эту эпоху ничего подобного не было. Итальянские революционеры боролись за национальную независимость и, естественно, придавали культуре своего народа особое значение. Не то в России. Мало сказать, что наше [Л. 64] общество не интересовалось культурным наследием и не заботилось о памятниках старины. Оно принципиально отворачивалось от них. Герцен провозгласил: «Русские круто отрешаются от всех связей разом, от религий, от преданий, от авторитета, нам нечего щадить, нечего беречь, нечего любить, но есть что ненавидеть» [160]. Мы слишком несчастны, чтобы хранить старое. В другой статье Герцен говорил: «Никакая религия не в состоянии остановить нас. Что же касается наших памятников, то их придумали, основываясь на убеждении, что в порядочной империи должны быть свои памятники» [161].
В отрицании культуры русского средневековья Белинский доходил до утверждения: «На Востоке есть понятие о вдохновении и творчестве, там высоко ценится искусство… На святой Руси в древности и не слыхивали о таком странном занятии» [162]. Непосредственно к зодчеству относятся слова Белинского: «У нас до Петра Великого ничего не могло развиваться, как у народа, который сам не развивался, который мирно прозябал за своими столами дубовыми и скатертями браными, на своих постелях пуховых» [163].
Достоевский в период участия в кружке Петрашевского напечатал отклик на книгу [маркиза Астольфа де] Кюстина. Французский путешественник противопоставлял национальный облик московского Кремля заимствованной [Л. 65] с Запада петербургской архитектуре. Достоевский удивлён: «Бесспорно, Кремль весьма почтенный памятник давно минувшего времени. Это антикварная редкость, на которую смотришь с особенным любопытством и с большим уважением; но чем он совершенно национален, это мы не можем понять» [164]. (Характерно, что в те же годы даже молодой А.Н. Островский уверял Т.И. Филиппова, будто ему противен вид Кремля — «Для чего здесь настроены эти пагоды?» [165]).
Вот по сути дела весь запас представлений о культурном наследии, оставленный нам прогрессивной русской критикой XIX века. Запас невелик, а сами эти представления основаны на незнании фактов и на ложных исходных установках. Исходная посылка проста: каков строй государства, такова и культура его народа. Плох строй — плоха и культура. Посылка явно ошибочная. Гений Пушкина вырос и возмужал в крепостнической аракчеевской и николаевской России. Величайшие достижения немецкой культуры — творчество Гёте, Шиллера, Гёльдерлина, Гофмана, Бетховена — связаны с годами наибольшего национального унижения Германии, годами зависимости от Наполеона и владычества ничтожных феодальных князьков. Философские системы столь любимых русским обществом середины XIX века Шеллинга, Фихте и Гегеля сложились в университетах казарменной прусской монархии. Неверен был бы и тезис, что творчество расцветает лишь в условиях особой заботы о людях искусства. Данте и Микеланджело, Сервантес и Рембрандт создавали свои шедевры в тяжелейших условиях.
Даже то, что было известно о литературе и искусстве древней Руси к 1840-м годам, полностью опровергало утверждения Белинского. Зачин «Слова о полку Игореве» рассказывал о [Л. 66] замечательном поэте-певце: «Боян … своя вещие пръсты на живая струны въскладаше; они же сами князем славу рокотаху». Судя по нередким упоминаниям летописей о постройке замечательных храмов и завершении фресковых росписей, на Руси ценили искусство, и наиболее замечательные произведения архитектуры и живописи получали широкое признание. И пусть художественные вкусы прошлого века не совпадали с сегодняшними, «грациозные образы» в нашей старине можно было найти и тогда. Чувствовали же красоту древнерусской архитектуры Баженов или создатели планировки Ярославля. Если бы непредубеждённый наблюдатель осмотрел средневековые московские церкви, он заметил бы, насколько отличаются друг от друга памятники XVI и XVII столетий, хотя у них есть и общие черты. Даже эти скромные наблюдения свидетельствовали бы о развитии искусства.
Бросается в глаза и противоречивость представлений о культуре древней Руси. Одни авторы, например Чаадаев, уверяли, что у нас всё заимствовано и подражательно. Другие, напротив, сокрушались над невежеством Руси, её обособленностью от Запада. Об этом не раз писал Белинский, но он же в иных контекстах восхищается безграничностью таланта «невежды Шекспира» [166], заявлял — «чем бессознательнее творчество, тем оно глубже и истиннее» [167] и считал, что Державина как поэта спасло невежество, ибо, не зная образцов, он никому не подражал и был [Л. 67] оригинален [168]. Очевидно, что недостаточное знакомство с античными, ренессансными и прочими образцами, иные, чем на Западе, формы искусства, ни в коей мере не могли помешать творческим взлётам мастеров русского средневековья. Наконец, мысль Герцена, что мы слишком несчастны, чтобы хранить прошлое. И это ложно. Мало ли несчастных людей находит утешение только в воспоминаниях о былом. И сколько национальных освободительных движений вдохновлялось великим прошлым своей родины!
Все эти возражения нетрудно было бы привести уже сверстникам и младшим современникам Чаадаева и Герцена. Но поколение, пришедшее им на смену, отвергло культурное наследие с ещё большей страстью. Чаадаеву, Белинскому и Герцену чуждой казалась русская старина, но отнюдь не культура Западной Европы. Герцен в «Колоколе» и «Полярной звезде» постоянно обращался к революционным традициям России. Он создал декабристскую легенду и благоговейно хранил записки и стихи первых русских революционеров. К подлинному «отрешению от всех связей» Герцен никогда не стремился.
«Нам нечего щадить и нечего любить» с полным правом могли сказать только разночинцы. Последовательные нигилисты не видели ни малейшего смысла во многих проявлениях духовной жизни и отмахивались от них как от «болтовни». Возник культ «реального дела». Утилитаризм быстро, хотя и не надолго [Л. 68] овладел молодёжью. В своём характерном развязном тоне Писарев вещал: «Обо всех других искусствах — пластических, тонических и мимических — я выскажусь очень коротко и совершенно ясно. Я чувствую к ним глубочайшее равнодушие. Я решительно не верю тому, чтобы эти искусства каким бы то ни было образом содействовали умственному или нравственному совершенствованию человечества» [169]. Чернышевский в «Эстетических отношениях искусства к действительности» просто исключал из круга искусств и архитектуру, и скульптуру, и живопись. В отклике на эту работу — статье «Разрушение эстетики» Писарев пояснял, что имелось в виду: «То обстоятельство, что в данное время строилось в данной стране значительное количество бесполезных великолепных зданий, доказывает, конечно, что в данной стране были в данное время такие люди, которые сосредоточивали в своих руках огромные капиталы или по каким-нибудь другим причинам могли располагать по своему благоусмотрению громадными массами дешёвого человеческого труда. А по этой канве политической и социальной безалаберщины пылкая фантазия архитекторов и декораторов, подогреваемая хорошим жалованием или страхом наказания, конечно, должна была вышивать самые величественные и самые пёстрые узоры, но видеть в этих узорах проявление народного мировоззрения, а не индивидуальной фантазии позволительно только тем туристам, которые серьёзно рассуждают о благородстве круглой арки или возвышенности стрельчатого окна» [170]. Вывод очевиден: проку в таких творениях нет никакого. [Л. 69]
Преемники Белинского и Герцена не дорожили и революционными традициями. Чернышевский не захотел издавать в «Современнике» биографию Радищева [171], а Салтыков-Щедрин отказался напечатать в «Отечественных записках» неопубликованные рукописи Герцена, полагая, что такая «археология» никого интересовать не может [172]. Нападки разночинцев на интеллигенцию 1840-х годов заставили Герцена выступить против писаревской статьи «Базаров» и статей Чернышевского и Добролюбова о «лишних людях». С горечью убедился Герцен, что движение, начатое во имя высоких идеалов, заходит в тупик узкого утилитаризма, презирающего культуру прошлого и всю работу мысли, если она не [Л. 70] преследует ближайшие практические цели [173].
Утилитарное направление вызвало оппозицию и в самой России. Нарочито вульгарные афоризмы «Сапоги выше Шекспира» и «Яичница нужнее Пушкина» прозвучали для общества уже иначе, чем отрицание наследия русской культуры в «Философических письмах» или критических обзорах Белинского. Создание десятков музеев, сотни публикаций по истории русского искусства и быта, улучшение охраны памятников в последней трети XIX века отражали неизбежное отрезвление общества после кратковременного увлечения идеями Писарева.
Но заведомо неверный силлогизм — «плох строй — эрго плоха и культура» не был забыт. Он повторялся ещё много раз и повторяется доныне. Подчас в него вкладывается совсем иной смысл, чем у Чаадаева, Герцена или Писарева. Но и в этом случае о культурном наследии говорилось с осуждением.
В своей моральной проповеди Лев Толстой отметал искусство прошлого как одно из звеньев несправедливого социального устройства. Нищета русского крестьянина превратилась у Толстого в мерило каждого события, для любого явления в жизни общества. Если народ голодает, незачем тратить деньги на музеи и картинные галереи [174]. Если мужик не слыхал о Пушкине, Бетховене и Рафаэле, значит, не нужны ни литература, [Л. 71] ни музыка, ни живопись. Огромный авторитет Толстого, контраст между бедностью народа и роскошью верхов; наконец, простота этих мыслей придали им особую весомость.
Даже сейчас эти мысли не могут ни привлечь внимания. Действительно, вправе ли мы заниматься реставрацией каких-то церквей, построенных за сотни лет до нас, зная, что рядом люди нуждаются в самом необходимом? История отвечает: — да, вправе. Развитие человечества идёт сложным путём; одни народы, одни слои общества резко вырываются вперёд, другие — отстают всё больше и больше. Посланцы России и Америки проложили дороги в космос, а в тропических лесах на Ориноко индейцы охотятся с помощью лука и спят под открытым небом, лишь изредка сооружая ветровой заслон из ветвей. Всё так, как и тысячи лет назад. Год от года наука расширяет наш кругозор, но на Земле ещё 800 миллионов неграмотных. Две пятых человечества до сих пор не освоили достижения культуры пятитысячелетней давности.