Свердловский обком действует 11 глава




Женское лицо всплыло в отдушине служебного окошечка!

– Ой и хорошо поете, ребята. Только слов я что-то таких раньше не слышала. Чьи слова-то?

– Был такой – Сергей Есенин.

– Да… Хорошие какие…– тянуло в растерянности, не зная, как теперь поступить, лицо и тут заметило Ждана.– Вам чего, молодой человек?

– Мне? Мне в 516 номер радо пройти,

– В 516? Сейчас… сейчас,– исчезло, позвенело чем-то и голосом иным, преисполненным ответственности, переспросило:– К Варваре Берн… гардовне Гримм?

– Да.

– Забрали ее в психиатрическую больницу. И вещи туда же передали. Знать надо, с кем знакомишься, молодой человек!

– Постойте, постойте. Может…

– Все, молодой человек!

 

…Или что увидел? Или что услышал?

Словно за деревню погулять ты вышел.

 

Конец второй части

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

 

 

Самоубийство

 

 

Была человеческая жизнь… Дивная и неповторимая, она протекала по земле, как умная дорога. Она сворачивала в сторону перед обрывами и пологими, удобными склонами, обходила горы. Человеческие ноги и на ней уставали, но всегда находили место отдыха и шли дальше. Внезапно дорогу спрямили, пустили, куда глаза глядят. И человеку стало не хватать ног. Идти нельзя, некуда. Только лечь или ползти!

Все, что ни делал Ждан, узнав, что Вареньку поместили в дурдом, напоминало отчаянное, бессмысленное продвижение ползком, по-пластунски, в местах, где никогда до этого не был, где все рвет и колется, и препятствует.

…Он пришел в себя на Дворцовой. Под аркой генерального штаба прошел на телеграф. Заказал переговоры с Варенькиными родителями. Дали на завтра. А сегодня – что?

Его словно переносило по городу. Был Невский, слякоть под ногами, прохожая толпа. Потом – провал, и он в троллейбусе. Зачем? Почему? Водитель объявляет: “Следующая – Съездовская линия!” Выходит вон. Снова пустота, ничего и – крупно: уже в общежитии, он играет в шахматы с Валеркой Морозовым. Валерка, простая душа, архитектор, матерится, будто они не просчитывают в уме сложнейшие комбинации друг против друга, а разгружают уголь. Это хорошо, это знакомо, здесь опасности нет. Проиграл? Выиграл? Ночь. Окно напротив. За ним всегда горит фонарь. То пропадает, то приближается желтым прямоугольником, как милицейская машина, и останавливается у изголовья. Что это? Сон? Явь? Незваный день. Мутный. Никакой. Академия. С кем-то встречаешься нос к носу, здороваешься. Зачем? И – лекции. Лекции. Лекции. Научный коммунизм. Архитектура модерна. Редакторское дело. Опять общежитие.

Вечером, с опозданием на несколько часов, вспомнил, что переговоры, им заказанные, пропустил.

Три дня Ждан никуда не выходил ив комнаты. Лежал на застеленной койке, смотрел в потолок или, свернувшись калачиком, дремал. Соседям сказал – простыл. Ему приносили ватрушки из булочной и чай. Их съедал Валерка Морозов. По простоте душевной он всегда был без денег, всегда голоден. Ждан не разговаривал даже с ним, и никого не хотел видеть. Он видел свою вину. Перед Варенькой. Видел подробно, до последнего волоса, но назвать бы ее не сумел. Как выглядит она конкретно? Что можно сделать, чтобы ее искупить? “Пригвождена к позорному столбу славянской совести старинной”,– точно гвоздем, нацарапала однажды Марина Цветаева поверх собственной жизни. Этот столб зримо представлял Ждан, с залубеневшей на грубых стесах корой. Не вбит, а врос в землю, давит на человека даже тогда, когда стоит сам по себе. А вот – совесть? Вина? Твоя. Личная! Она какая? С виду? Что у нее за запах? Цвет какой? Объем? Льстит она или бранится? Чей у ней голос? Твой? Или, может, тот, которого никто не слышал?

Ждан открывал измученные глаза, в который раз следил безучастным взором убогую штукатурку на потолке, высокую панель масляной краски на стенах. Потолок упрямо лез отовсюду, даже со стен. Высокий. Но можно, можно оказаться совсем от него недалеко. Для этого с потолка должен торчать крюк. Один конец веревки нужно зацепить за крюк, другим, с петлей, перехватить собственную шею. И все. Только сочно хрустнут позвонки. Так бывает у человека после всякого неожиданного движения. А можно и так: комната ведь просторна. Понадобится уже длинная, надежная веревка, как цепь у дворовой собаки. Петля на шее, свободный конец веревки намертво за крюк. Высокое окно перед тобой распахнуто настежь. Разбег… Прыжок… Скрежет шейных позвонков и… Ударов о наружную стену дома тело уже не почувствует. Мертвым будет. Тем, которое не страдает…

Что ж, валяй! В комнате как раз никого! И неловко, точно действительно ломала его простуда, Ждан подтащился к окну. Грязное, пыльное. А живое. С крыши капель била в широкий внешний подоконник. Как молотком лупила! Брызги веером летели на нижние филенки окна. Брр!… Ему увиделось, вот так же гулко ахнет тело на асфальт, веером кровавые брызги на замызганную стену.

Самоубийство! И лежит-то слово так, что не сразу найдешь. Как позабытая за печкой корка хлеба. Без нужды в руки не возьмешь. А возьмешь – зубы обломаешь! Надо прежде размочить. Так что же оно значит, это слово? Оно – право твое или обязанность? Когда обязанность продиктованная, например, офицерским кодексом чести – все ясно! Существуют поступки, жить дольше которых офицер не может. А если – право? Тогда что? Как посмотришь внимательнее, у любого человека не счесть прав, о которых он и не догадывается и которые ему нужны, как зайцу стоп-сигнал. Неотъемлемым правом каждого ходить зимой без пальто, кто пользуется?! Иные права хуже прямых обязанностей…

Самоубийство…

Было. В армии на стрельбищах Ждана едва не подстрелили. По пять человек в ряд они били по мишеням с плеча. За три человека от Ждана у парнишки вывернуло ствол, пуля сорвала пилотку с головы, он потом отыскал ее в нескольких метрах. Затылок запомнил горячее дуновение смерти, и ночей пять кряду саднил в том месте. Если бы чуть ниже? Ни Академии, ни того, что нынче с Варенькой. Ни безвыходного ощущения топи со всех сторон разом, когда не понимаешь самого себя так же, как и других, и конца этому хочешь любой ценой! Любой ли? Армия, взятая как самый здоровый воспитывающий организм нации, приучает видеть в предмете или явлении первооснову. Каждый человек на своем земном месте – срочный часовой. Выйдет срок – придет смена. Раньше срока – нельзя, позже – сам не выдержишь. Да. Мое место на земле так себе. Но никто не спрашивал моего разрешения, чтобы явить мою особу миру, так могу ли я самовольно уйти? Здесь, кстати, лежит естественная правомочность приказа и извечная святость смиренного исполнителя. О, тут вопрос вопросов! Однако с другой стороны… Кто бы вы там ни были, Иисус или Сатана, затычкой в вашу вселенскую бочку Я не нанимался! Захочу – уйду. Потрудитесь найти замену. Вам же дуть будет! Есть тут здравая мысль? Есть! Ведь пролети тогда пуля пониже, не было бы… не было бы Вареньки сейчас. Для меня не было. Была бы она для себя самой, для кого-то другого, для родителей. Как же ее угораздило? Боже мой! Почему именно в психбольницу? Дочь врача. Я никогда за ней ничего ненормального не замечал. Может, выплеснуло что-то женское, связанное с беременностью? Может, скоро все обойдется? Думая так, уговаривал сам себя, понимал, что психическое заболевание – не воспаление легких. Это на всю жизнь. Понимал…

Ничего не понимал!

Ему невдомек было, что причина госпитализации Вареньки единственно в слухах о ее заявленном антисемитизме; что людей, упрятавших Вареньку в дурдом, он неплохо знает и даже где-то считает своими друзьями; и самое важное, невозможно было представить, что сделали они это, защищая интересы своей избранной нации и никогда никто из них о содеянном не пожалеет, не раскается в нем, ибо для них все гои-неевреи – “животные с человеческими лицами”’, только.

 

 

Все ж мука душевная помалу стала перемалывать самое себя. На исходе третьего дня Ждан уже не мог думать, дрема, как выношенное, изреженное полотно, шла перед глазами. Будто ребенком спешит он куда-то в тени длинного щелястого забора, полуденное солнце больно бьет по глазам из щелей, но равномерны удары и приятно покачивают все тело, как бы баюкают…

Посреди забытья ворвался в комнату архитектор Морозов, сияло круглое его лицо, как распаренное:

– Ждан, там, на вахте, девица какая-то тебя спрашивает!

Пусто стало около Ждана, а внутри все холодно сжалось. Сердце исчезло на мгновение – Варенька! И гулко пошло вразнобой. Он сел.

– Где она?– провел по небритому лицу слабой рукой.

Сейчас приведу, Я ей сказал, что тебя могли в больницу забрать,

– Ой, дурак!

Да ничего! Сильнее любить будет!

Ждан пятерней отвел волосы со лба. “Слава богу, вот и обошлось все! Все сейчас станет известно. А может, и не было ничего? Может, он все это себе просто навоображал? Может…”

Дверь распахнулась. В дубленке цвета топленого молока с капелькой кофе стояла на пороге Леночка. Та, из безмерной метели прошлого месяца, с которой пил чай где-то около московского парка Победы, в комнате с тоскующей мебелью, у которой еще дома культ трески.

– Вы?

– Я,– очень звонко подтвердила она, и по-женски быстро догадалась:

– А вы ждали другую?

“Еще не легче”,– мелькнуло, как перед глазами, а благодарность неведомо кому за то только, что не вовсе позабыли, уже залила сердце с краями. Ну надо же! Один, брошенный, как пустышка, валялся на койке и кроме самоубийства, не было мыслей в голове… Но нет! Где-то за пределами ума и взгляда перекрестились нити их судеб, повели ее через весь город к нему, полузнакомому, в общагу. Сейчас – рядом. Он. Она. С натугой вспомнил, усадить бы надо гостью. Хватит ли сил? Смешно сказать, отвык. Морозов, молодец, сообразил, подмахнул стул.

Леночка, еще минуту назад подбористая и ладная, сникла:

– Да вы не беспокойтесь… ой, да что вы! Я ведь просто мимо шла… Так… на минуту… Как ваш диплом?

Вот о чем в последнее время и мысли не было. Ждан лишь слабенько улыбнулся ей.

– Диплом?! Прихворнул наш Ждан,– топал по всей комнате Морозов, прикидывая, в чьей шапке сегодня ему идти на свидание. Говорят, какой-то гриб по городу ходит. Я думаю, Ждан на него и нарвался. А гриб тот не иначе – мухомор…

– Что ж вы сразу-то не сказали!– звонко загорелась опять Леночка.

– Все у вас, мужиков, не по-людски! Я – сейчас! Я хорошо знаю, что нужно делать в подобных случаях… Чайник пока поставьте!

– Эй, водку скажите, что для больного берете, тогда свежую дадут!– пустил ей вслед Морозов.

Воротилась она мигом. Комната сразу же заполнилась кульками и свертками, запахло лимоном, медом и еще чем-то с детства знакомым, но позабытым,

– Без свежей водки эффект, конечно, будет не тот,– ворчал Морозов, исполняя мелкие, но решительные указания гостьи.– Гриб уж больно могуч!

– Больным не положено!– звонко командовала Леночка.– Здоровым – запрещено!

Она перестелила Ждану постель, взбила подушку, помогла лечь поудобнее, подоткнула в ногах одеяло, подала громадную чашку с горячим и пахучим напитком. Из чашки поменьше такое же лекарство уже прихлебывал Морозов.

– А вы, Ждан, лежите,– Леночка не забыла и себя чем-то ароматным и уютно устроилась в изголовье.– Лежите! Я стану вам сказки рассказывать… Так меня всегда моя мама лечила.

Разморенный терпким, кисловатым напитком, Ждан скорее видел, чем слышал то, что напевала-нашептывала ему Леночка.

“…Сказки рассказывать”. Пусть будут сказки… Волшебные истории о простой ленинградской девочке, которая с двумя косичками-сестричкми жила около самой красивой в мире станции метро. Каким легким и добрым солнцем был всегда наполнен ее двор! Какие таинственные и тенистые аллеи охраняли ее подъезд! Как и всем детям, на 1-ое Мая и на 7-ое ноября девочке давали цветные воздушные шары, а когда она пошла в школу, разрешили носить белый фартучек, белые кружевные манжеты и белый кружевной воротничок! Обыкновенная ленинградская девочка жила с папой, мамой и старшим братом. Брат был старше девочки на целых восемь лет, и звали его совсем, как взрослого – Олег. Как взрослый, он учился в Нахимовском училище на моряка, чтобы плавать. Когда изредка его отпускали домой, он давал девочке поносить, только дома, свою бескозырку. Ее красивые, длинные ленточки по-настоящему дружили с сестричками-косичками девочки. Как они радовались редким встречам! Ленточки, чтобы показать себя во всей красе, в струнку вытягивались перед косичками. А косички, туго заплетенные и блестящие, начинали показывать ленточкам, как надо танцевать танец маленьких лебедей. Простая ленинградская девочка иногда больше любила маму, иногда – папу. Маму можно было любить уже за одно то, что все вокруг всегда знали, как ее зовут:– Милица! Однажды Олег даже показал девочке красивый дом, где над входом большими буквами было написано мамино полное имя – милиция! Папу девочки звали так, что никто не мог отгадать – Михаил Андреевич Он тоже был моряк, но уже не плавал по морям, а работал на заводе. Папа так любил море, что однажды ночью устроил в их квартире настоящее наводнение. Да, да, мои тапочки уплыли под ванну, и их еле-еле сумели найти! А чтобы разыскать рыбок, которые попали под плинтусы и половики, мы ходили к соседям и просили кота!

– Какие рыбки? Что за кот?– Все это, конечно же, не могло быть действительностью, которую только что составляло для Ждана самоубийство и обжигающее, как уголь, ощущение собственного конца. Он спрашивал словно у своего сна.

– Ах да,– смеялась реальная Леночка.– Я совсем забылась. Я не сказала, что перед наводнением папа построил дома четыре аквариума. Такие большие, такие красивые! Настоящие ракушки лежали на самом настоящем песчаном дне, пещеры, гроты, длинные водоросли. А над всем этим медленно – рыбки! Десятки рыбок, всевозможной расцветки – синие, красные, желтые! Ой! Все время – туда-сюда! И свет. Специальные лампы освещали аквариумы и подогревали воду. Поэтому и случился потоп. Одна лампа была помещена слишком близко. От перегрева потек клей, которым папа клеил стекло. Вода хлынула на пол! Папа спросонок поскользнулся и разбил самый большой аквариум… Что было!

И прекрасная, цветная вода из детской ленинградской квартиры накрыла Ждана с головой. Ему сделалось необыкновенно легко, тепло и свободно. Стаи фантастических рыбок поплыли над ним, как букеты живых цветов. Он крепко уснул.

На следующее утро Ждан проснулся совершенно здоровым. Из-под подушки вылетела записка! “Ждан! Я ушла, когда Вы совсем-совсем уснули. Скорейшего Вам выздоровления! Позвоните, когда сможете”. Телефон, и невероятно солидная подпись: Елена Михайловна!

“Елена Михайловна?! Хорошо, пусть так и будет,– подумалось ему.– Она навсегда Елена Михайловна! А Варенька есть Варенька”.

Дергано и торопливо он засобирался на улицу. Скорее! Скорее! Надо искать! Надо найти! Ее! Которая навсегда – Варенька!

 

 

Искать… Где?

В стеклянной будочке Ленгорсправки., что на углу Большого и 7-й линии, даже слегка оторопели.

– Да нет, молодой человек. Мы такими сведениями не располагаем. К нам и данные-то эти не поступают… Может, вам в Главное управление здравоохранения надо?

И черкнули за шесть копеек адрес: Малая Садовая. 1. На подходе к нужному зданию Ждана чуть с ног не сбыла расфуфыренная Мая. В коротенькой красной накидке, с лоснящейся взбитой прической, она вытанцовывала по улице, что по сцене; радость нахально лезла сквозь косметику на лице, глаза блистали; она положила руки Ждану на плечи:

– У Изяслава Маровихера в Париже книга вышла! Не слышал? Эх ты!

“У Маровихера? Ну кричит в компаниях дурным голосом, подщипывая себе на гитара и рифмуя божий дар с матом. Так что?! Какие книги!?”.

– Книга чего?– все-таки уточнил он.

– Философские эйфоризмы!

– Афоризмы, ты хотела оказать?

– Какая разница! А ты, вообще, куда? Уж не лечиться ли?– она кокетливо облизнулась как раз в ту сторону, куда и направлялся Ждан.

– Да тут, по делу,– замялся он.

– А?.. Ясно! Приходи вечером к Нурдулде… Я побежала, мне еще в десяток мест надо!

“Поди знай,– скользнул от своего, тяжкого, к чужому, полегче, Ждан.– Может, для той литературы, какой занимается Маровихер, философские эйфоризмы и есть самое точное определение? Однако – Париж!”.

Он уверенно вошел в подъезд Главного управления здравоохранения и сразу ткнулся к дежурной.

– Вам надо к начальнику управления лечпрофпомощи,– радостно сообщила ему пожилая, ухоженная красавица.– Пожалуйста, второй этаж.

В приемной нужного начальника он подождал, пока секретарша дорасскажет телефонной подруге свои впечатления о вчерашнем дожде и спросил, где он может узнать, в какую психиатрическую больницу города определена Варвара Бернгардовна Гримм, госпитализирована четыре, нет, пять дней назад.

– Так конкретно, по фамилии, я вам ничего сказать не могу. Можете записаться на прием. Это по средам, с пятнадцати до двадцати ноль-ноль.

В это время рядом с ними приостановился симпатичный толстяк с участливым выражением лица, в пухлой желтоватой руке он нежно сжимал пузатую чашку.

– Как вы произнесли, молодой человек?– спросил он глухо и гулко, словно во рту у него была вода, а не воздух. Это был отец Маи. Влиятельнейший психиатр Ленинграда. Еще ребенком его научили, разговаривая с гоями гонять языком слюну – солиднее!

Что-то знакомое, очень, донельзя знакомое, только что виденное, почудилось Ждану во всей его неторопливой, одомашенной внешности, силясь вспомнить, он повторил: Варвара Бернгардовна Гримм!

– Очень хорошее, редкостное сочетание имени, отчества и фамилии, молодой человек!– значительно, но и тепло, как он считал, заявил влиятельнейший психиатр Ленинграда.– Людей с такими именами, отчествами и так далее значительно легче разыскать, чем, например, какую-нибудь Марию Ивановну Петухову. Поверьте моему опыту! Но нет, не поступала, молодой человек! Утверждаю как ответственное лицо. Должностное!

И пошел прочь: ножки – туп-туп, брючки сзади подмяты, вязанная серая кофта с высоким воротом добротно облегает отвисающие бока. Весь домашний с головы до пят. Как на кухню отправился.

– Если они сами вам так сказали,– почтительно залепетала секретарша,– значит, так оно и есть. Можете больше никуда не ходить!

Все.

 

Провальным, погибельным выстроилось на ту весну небо над Ленинградом. Вот когда стало очевидным, что твердь небесная – купол. Будто проломили его завершение грузные, черные тучи отошедшей зимы. Слоились теперь расколотыми фарфоровыми зубцами розовые облака по краям, в центре же – зыбко летела продутая синева, и всю весну до самых белых ночей проступала на ней чья-то высокая свежая кровь.

Вот и сейчас. Располосованная густыми сильными росчерками, образовалась над городом рубленая рана. Только на поле последней битвы так нещадно ничтожат живую плоть! Словно в неизреченной правоте вершилась там раз за разом казнь. Гибло нечто. А новое все не успевало народиться, только бесплодно силилось.

Зябко подняв воротник, понес Ждан последний отказ к себе в общагу. Вот и конец. Некуда больше обращаться! Не знал он, куда. Время от времени он останавливался и через силу поднимал чающие глаза ввысь. Там на небе такое творилось, что, того и гляди, горячее да кровавое хлынет без удержу на голову!

 

 

Через несколько дней получил Ждан письмо. Почерк на конверте незнакомый. Но в графе адрес отправителя стояло: Б.А.Гримм.

“Ждан Александрович,– колючей скорописью старого врача разгонисто, без помарок, писал отец Вареньки.– Обо всем, что случилось, мне легче писать вам, так как прежде я никогда этого не делал. Стало быть, мне не нужно тянуть перед вами вежливую нить предыдущих отношений, и я могу прямо переходить к обыкновенной последовательности. Варенька, как вам известно, в последний раз отправилась в Ленинград не на учебную сессию, а в командировку. Было – волновалась перед отъездом не как обычно. Я отнес это на счет исключительности ее нынешнего положения. Она держала себя в руках, обещала подробно писать. Ни одного письма мы не получили. Спустя какое-то время пришла телеграмма. Вы знаете, какое у нас к ним отношение после гибели Егора! Не с добром была и эта. Безличным тоном нам предлагалось приехать в Ленинград для выполнения некоторых формальностей, так как Вареньку понадобилось госпитализировать в связи с неожиданным психическим заболеванием, представляющим определенную опасность для окружающих. В нашем доме – гром среди ясного неба! Первым же самолетом я вылетел сюда!

Что же в итоге? За три дня, которые я провел в Ленинграде, мне не дозволили увидеть дочь и на минуту. Гоняли от инстанции к инстанции. Я общался лишь с какими-то идолами в медицинских халатах. И то немного. Больше ждал в очередях. В результате у меня на руках портфель с ее бумагами, что-то из девичьих вещей и никакого – никакого!– определенного знания о том, что же с ней на самом деде произошло. Даже диагноз мне, ее отцу и врачу, не назвали!

Простите, что-то трудно с мыслями. Пишу на Московском вокзале. Вечером мой поезд, и мне все кажется, что я не успеваю самого важного… Жизнь на глазах переходит в стадию совершенно сумеречного сознания, говоря художественно-медицинским языком. Все происходящее напоминает мне какие-то склеротические фантазии, которые я не могу взять в толк. Когда у меня убили сына, в нарочитом нагромождении причин и следствий я логику уловил. Сердцем чую, сейчас у меня отнимают дочь, но, каюсь, ничего умышленного не могут разглядеть мои старые глаза. Только чувствую, как пес, слов же нет. Мне известны взгляды моей дочери, известно, что они нынче не в чести. Меру своей ответственности понимаю непреложно и ясно. Я – ее единый отец, и физический, и духовный! Беременность Вареньки как органическую причину ее душевного срыва исключаю – не таковы ее симптомы!

Ждан Александрович, будьте мужчиной! В одном месте ко мне отнеслись человечнее, чем у них принято. Я узнал, что, возможно, вследствие психических процессов, а скорее, из-за применения непоказанных препаратов у дочери случился выкидыш. Убит корешок, из которого росла ваша будущая семья. Вы опять одни, наедине, но уже не с любовью, а с бедой. Это, поверьте, много хуже, нежели просто начинать с нуля. Женщины подобное переносят весьма и весьма не просто. Скажу точнее, только вы, Ждан Александрович, сможете в сложившейся ситуации поворотить Вареньку на добро. Без вашего участия ее женская сущность замкнется на мщение. Не думайте, пожалуйста, что стал-де старик забывчив, советуя и предупреждая, помню: именно видеться с ней и нет у вас сейчас возможности!

Не умею подсказать, как вам поступить. Помилуйте, давайте после… Время ведь тоже из нашей лекарской семьи – врачует.

Простите, что не искал с вами встречи. На бумаге все-таки не в пример легче объясняться. Уж и не знаю, что бы сумел сказать вам в глаза.

За сим всегда ваш Бернгард Гримм”.

Ждан дочитал до конца и тотчас же вернулся к началу. Еще раз. За окном незаметно стемнело. Сумерки, однако, нисколько не мешали читать. Ждан видел не только строчки письма, но и руку старого Гримма с пером… Стукая дверью, начали возвращаться сожители. Кто-то включил свет. Ждан оделся и пошел вон. На улице зашел в первую же телефонную будку. Слава богу, не занято.

– Елену Михайловну будьте любезны.

– Я,– заулыбался в ответ ее голос,– Как только раздался звонок, я поняла, что вы. Как здоровье?

– Что если я подъеду прямо сейчас?

 

 

Светловолосая проводница купейного вагона поезда “Ленинград – Свердловск” обратила внимание на статного седоусого старика еще на посадке. Добротно, к лицу одетый, ступавший легко и ловко, он, однако, словно бы ничего не видел перед собой: открывая дверь купе, запал на сторону, не как хмельной,– как тронутый внезапной болью. Проводница отметила это привычным, хозяйским глазом и сама себе подивилась: “Жалко мне его, что ли? Мало ли представительных стариков шастает сейчас по командировкам?”

Поезд уже шибко стучал по недальним пока пригородам, когда отправилась она собирать билеты. Давешний старик, как был, в пальто, в шапке, так и сидел в своем уголку. Бледным было лицо его, как плат, седые, длинные усы на нем и то казались темными.

– Что с вами?– невольно ойкнула проводница,– Может, сердце прижало? Так у меня есть валидол.

– Доченька,– низким, сильным голосом попросил он, но более ничего не сказал:– Доченька!– Только.

– Обращали внимание встречные люди на Бернгарда Антоновича Гримма, когда возвращался он домой из бесплодной своей поездки в Ленинград. Обращали. Будто знали: надо запомнить этого человека, будто прозревали сквозь случайность встречи: а не оставил ли он где-то на чужбине самое дорогое, что у него было… Обретет ли он его вновь?

По приезду Бернгард Антонович слег. Врачей звать на помощь посчитал смешным.

– Моя хворь не из тех, которые таблеток боятся,– оказал Елене Дмитриевне.– Она потому взялась, что я ей не страшен стал. Отыщи-ка мою трубку, мать.

Одетый целыми днями лежал на диване в их общей у окна. Курил. Смотрел на улицу. Волглая и душная копилась там долгожданная уральская весна, почки лопались.

 

 

Глава вторая

Запор

 

 

Вот рука. Все пальцы работают в режиме, сгибаются; ладонь устремляется, цепко накрывает желаемую вещь и уверенно тащит ее ко рту, в карман, прочь от чужих глаз.

Вот ноги. Послушно несут, куда следует все тело, предсказуемо устают и любят зимой теплую, сухую обувь, летом – легкую.

Простой советский масон Александр Иванович Тверской превосходно знал, зачем ему руки-ноги. Спрашивать с них, конечно, спрашивал, особенно по молодости лет, но и благодарить никогда не забывал. Регулярно вывозил в спецсанатории, подолгу ублажал в номенклатурных саунах, поил-кормил по первому разряду, взбадривал нерядовыми лекарствами.

Разумеется, ветшали члены его тела, но разумно, не опережая своего времени… Тут вдруг заперло его. Намертво! Какая-то по счету печать из Апокалипсиса, будь он проклят, замкнула задний проход! Неделя, как успешно вернулся он из Москвы, а на горшке – не производитель. По два раза на день, утром и вечером, приспустив штаны, садится Александр Иванович за письменный стол в резной стульчак прошлого века из карельской березы, подлокотники и спинка – рококо, в сидении- обрамленная невысоким орнаментом – круглая дыра, под ней фарфоровый урыльник кузнецовского завода. Прилежно сидит чуть не час времени, а выносить Ханночке, кровиночке последней, стариковской – нечего! Тяжко заскорузло нутро масона. Ни с чем расставаться не хочет. Ой-ей-ей!

Пустили в дело домашние способы спасения: пурген, сырое молоко натощак, настойку сенны, теплые и холодные клизмы – все мимо. А тяжесть внутренняя стала, между тем, оформляться в подобие тепловатой колбасы, начиналась от крестца и кончалась под ложечкой, откуда, кстати, явственно намеривалась прорасти в грудь. Взй из мир! (горе мне -идиш).

Большой и несчастной головой этой подогретой колбасы, от крестца до подложечки, и стал себя ощущать Александр Иванович, вовсе позабыв о прочих своих совсем здоровых органах. Мало того, истинным чудовищем обернулся к нему всегда любимый аппетит. Вот уж была забава так забава! Никогда не изменяла! Грибки всех видов, четыре сорта икры, весенняя одесская скумбрия, нежная, как девичья грудь, запеченный медвежий окорок, красная рыба… Да мало ли? Готэню! (Боже!) Эта-то вот опора, животворящий аппетит, потеряла вдруг свою священную избирательность. Из деликатного органа наслаждения превратилась в оскаленную пасть, работающую по принципу вечного двигателя. Еще! Еще! Давай еще! Он засыпал, что-либо жуя и просыпался, когда жевать было нечего.

Так же беспрестанно, как двигались и, смазанные слюной, чавкали челюсти Александра Ивановича, немотствовала и бездействовала нижняя часть его тела, те уста, что не говорят на языке избранного народа. Ни капли не выходило вон из съеденного им, лишь изредка брызгала вонючая вода.

В затейливо перегороженных комнатках, вдоль книжных полок, хлопая дверцами платяных шкафов и загибая по углам столовые скатерти, заходил беспокойно залежалый воздух. Почти не касаясь пола, не забывая в суматохе менять халатики, носилась взад-вперед Ханночка, содержанка-комсомолка; солидно топал повсюду, переставший разуваться, как обычные гости, Карасик. Жуя и глотая не меньше хворого рабби, он совал свой чуткий нос в каждую прореху и чувствовал себя под этим кровом почти хозяином. Походя, пускал руку под подол Ханночке, не заботясь, куда смотрит в это время Александр Иванович.

Простой советский масон уже не покидал своего антикварного стульчака за письменным столом, колбасина, подраставшая в его внутренностях, оказалось, не переносит лежачего положения. На редкость кроткий, с лоснящимся сивым колтуном волос на голове рабби сидел, словно позируя для собственного памятника: задумчиво жевал, сотрясая усыпанную крошками снеди бороду. Штаны его были предусмотрительно опущены под коленки. Он не часто страдальчески и безнадежно тужился, и тогда глаза его загорались тусклым огоньком собачьей угодливости. Так самозабвенно, как собственному желудку, никому еще в своей жизни не служил он.

О, конечно! Конечно же, он все видел! И Карасика в заляпанных башмаках, и Ханночку, всякий раз в новом халатике, и то, что налипают они друг на друга, как шалые мухи. “Если не хочешь терять, отдавай свое добро своим, отдавай раньше, чем отнимут”,– думал старик масон. Он был непреходящ. Менялись вокруг страны, эпохи и документы. Он жил всегда, умирать не собирался и знал, что делает. Он сознательно отдавал Ханночку, цветочек из своего последнего букета, тому гомельскому искусствоведцу. Так у них, у “братьев”, у масонов положено. Старший отдает младшему часть своего могущества, впрочем, может и забрать, если потом пожалеет. Тогда для младшего это смерть, для старшего же – переход на следующую ступень совершенства. Все будут определять способности и прилежание. Масоны потому и сохранились на протяжении тысячелетий, что никогда не отдавали свое золото, своих женщин и своих детей в чужие руки. “Из своих – в свои”. Своим нелицемерным женским прилежанием подле Александра Ивановича Ханночка заслужила себе нового молодого мужа. Это всякий профан знает, что четырнадцать лет Иаков служил Лавану за Рахиль. А есть еще книги, где описывается служба Рахили за молодого да пригожего! Не каждому только читать эти книги! “Искоренять пороки бессмысленно, нужно учиться извлекать из них пользу! Ну так что ж, что заперло меня?” – думал Александр Иванович.– Дух мой – вот он, не ослаб от запора, утонченнее стал, острее…”



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: