Во дворе, возле «Ауди» стояла немолодая дама в пегой нутриевой шубе и меховой шляпке с кожаной розой на тулье. Лицо у незнакомки было узкое, смуглое, когда-то, наверное, очень красивое, с черными, близко поставленными глазами, как у Галы, беспутной подруги затейника Сальвадора Дали. Перед дамой сидел темно-серый, «перец с солью», миттель-шнауцер и, задрав бородатую голову, преданно смотрел на нее такими же черными, близко поставленными глазами. Писодей давно подметил, что собаки и хозяева часто выглядят по-родственному.
— Вы просто негодяй, мистер Шмакс! — строго выговаривала дама, грозя витым поводком. — Вы должны немедленно сделать это!
— Гав! — отвечал пес.
— Не желаете? А вот отъедем километр — так сразу пожелаете!
— Гав, гав!
— Маргарита Ефимовна! — Коля, завидев Кокотова с Валюшкиной, высунулся из автомобиля. — Поехали! Сплошная меня убьет!
— А вы нас разве не представите? — спросила дама.
— В машине познакомитесь!
— Можно я с мистером Шмаксом сяду впереди?
— Можно…
Едва тронулись, женщина обернулась и протянула узкую руку в перчатке:
— Меня зовут… Маргарита Ефимовна…
— Андрей Львович… Примите мои запоздалые соболезнования!
— Да-да, спасибо! Это ужасно…
— А это — Нина Владимировна, моя жена, — добавил Кокотов и почувствовал благодарный толчок в бок.
— Очень приятно! А это — мистер Шмакс! — Вдова указала на миттеля, просунувшего между кресел любопытную морду, чтобы ничего не упустить из беседы людей.
— Мистер Шмакс? — переспросил писодей.
— Да! Вот мы и познакомилась… Я так рада! Я ведь говорила Диме, говорила: «Пригласи Андрея Львовича на обед! С супругой». Он обещал, обещал: приглашу, приглашу. Не успел. А теперь поздно… Он вас очень ценил, хвалил и все повторял: «Такого соавтора у меня еще никогда не было!» Я знаю, вы заболели после этого кошмара? Как сказал Сен-Жон Перс: «Здоровье растрачиваем, болезни оплачиваем!»
|
— Да. Уж! — вздохнула бывшая староста.
— Вы тоже… э-э… увлекаетесь Сен-Жон Персом? — поинтересовался Кокотов.
— Я? А Дима вам не рассказывал, откуда взялся этот Сен-Жон Перс?
— Из Франции, насколько я помню…
— Значит, не успел… — она судорожно вздохнула. — Это очень смешная история! Когда Жарынин учился на первом курсе ВГИКа, мировую литературу им читал профессор Таратута, который просто обожал Сен-Жон Перса. По-моему, у них даже был роман. В молодости Таратуту по линии Коминтерна заслали во Францию и внедрили в дипломатические круги, а Сен-Жон Перс, тогда его звали Алексис Леже, служил как раз в МИДе, сочинял стихи и входил в моду. Но потом, после убийства Кознера, Таратуту арестовали, а перед самым падением Парижа выслали в СССР, где его снова посадили — на 15 лет. После реабилитации он перешел на преподавательскую работу. Так вот, у него на все случаи жизни была готова цитата из Сен-Жон Перса. Ну, а первокурсники, вы же знаете, это гении насмешки! Они стали передразнивать Таратуту и приписывать великому французу то, что он никогда не говорил, всякую чепуху. Например: «Стойте справа — проходите слева!» — как завещал Сен-Жон Перс. С тех пор так и повелось: Дима придумывал каламбуры, афоризмы, шутки и выдавал их от имени Сен-Жон Перса. Всем очень нравилось! Надо было, конечно, записывать. Он даже просил меня: записывай! Хотел потом издать сборник «Так говорил Сен-Жон Перс». Но ведь когда долго живешь с человеком, привыкаешь, ленишься и не ценишь. Самое важное кажется пустяком. И уж, конечно, не думаешь, что это все может кончиться в один миг. Раз — и нет… Ну, почему, почему я не записывала? Знаете, я иногда теперь просыпаюсь ночью, лежу, плачу и мечтаю: Дима снова в «Ипокренине», сочиняет с соавтором сценарий, скоро вернется и скажет: «Как говаривал старый харизматик Сен-Жон Перс: „Гениям всегда не хватает таланта!“» И вдруг я понимаю: он не вернется! Никогда! Ни-ко-гда! Простите, простите… Это так жестоко, так жестоко…
|
Из ее глаз покатились слезы. Миттельшнауцер заерзал и заскулил.
— Ну, вот, я так и знала! Экий же вы, мистер Шмакс, мерзавец! Коля, голубчик, остановите вон там!
Наблюдательный писодей невольно отметил про себя эту странную вдовью особенность — легко переходить от высокой скорби по усопшему к низким заботам текущего бытия. Интересно, Валюшкина, если бы он умер, тоже грустила бы вперемежку с деловитой жизнедеятельностью? Маргарита Ефимовна тем временем, поддерживая полы шубы, вылезла из машины и спустила пса с поводка. Тот, весело шевеля хвостовой культей, побежал к ближнему дереву, тщательно обнюхал ствол, задрал ногу, оставил метку, потом долго и придирчиво выбирал место, наконец присел, потоптался на облюбованной проталине, словно проверяя ее надежность, и, озираясь с беззащитной собачьей тоской, сделал это.
— Странная у него кличка! — сказал Кокотов, когда Маргарита Ефимовна с псом вернулась в машину.
— О, Дима был великий выдумщик!
|
— А ваш босс не обиделся?
— Какой босс? На что?
— Ну, настоящий мистер Шмакс, который давал деньги на фильм…
— Ах, вот оно что! — грустно улыбнулась вдова. — Вы ведь так ничего и не знаете… Никакого босса не было. Его придумал Дима и назвал «мистером Шмаксом», как нашего миттеля. Это шутка!
— И деньги на кино — тоже шутка?
— И деньги тоже…
— Хм! — возмутилась Валюшкина, привыкшая всерьез относиться к деньгам.
— Андрей Львович, не сердитесь, послушайте!
Вникая в слова Маргариты Ефимовны, автор «Преданных объятий» испытывал странное чувство, словно бы на его глазах разобрали по камешку какую-нибудь привычную мозаику, вроде «Пылесоса», и сразу из тех же самых кусочков смальты собрали совершенно другое панно, например, «Завтрак хлеборобов».
…В общем, не было никакого мистера Шмакса и никто никакого кино снимать не собирался. А просто Дима Жарынин вырос в перенаселенном московском бараке с удобствами во дворе, неподалеку от пакгаузов Казанской железной дороги. Его отец, добрый человек и шофер, поехал на Север за длинным рублем и замерз в рейсе: поделился с кем-то на трассе бензином, да не рассчитал, самому не хватило до вахтового поселка. Мать, поднимая сына, работала уборщицей в кинотеатре «Радуга».
— Это на Бауманской, — пояснила Маргарита Ефимовна.
— Да, знаю, потом там пивной бар открыли, — со знанием дела добавил Кокотов, учившийся неподалеку, на улице Радио, в пединституте.
— Знаток! — не удержалась Нинка.
…Жили, как и все, в коммунальной тесноте, очередности, неудобстве, зато дружественно, по-семейному. А вот на улице и во дворах царили иные нравы: лютовала чешихинская шпана, подростки ходили с финками и кастетами, дрались насмерть, бесчинствовали: то ящик концентратов с Микояновского комбината унесут, то в Рубцовом переулке позднего прохожего обчистят, то в Налесном кого-нибудь ножом пырнут. А дальше дорожка известная: милиция, колония, тюрьма. Не желая единственному сыну такой судьбы, мать его от себя не отпускала, после школы брала в кинотеатр. Дима, прилежно сделав уроки, в награду смотрел подряд все фильмы — и детские, и взрослые, в фойе перед сеансами пил лимонад, слушая изгоев городской филармонии:
Ты сама догадайся по голосу
Семиструнной гитары моей…
…и спившихся мхатовцев:
Я достаю из широких штанин
Дубликатом бесценного груза…
Иногда с творческими самоотчетами заезжали в «Радугу» киноактеры и рассказывали о трудной работе над образом, о счастье перевоплощения, о смешных случаях на съемочной площадке. Они играли поставленными голосами и живо жестикулировали руками, дрожавшими не то от волнения, не то от желания скорее закончить говорильню и проследовать в кабинет директора, где всегда был накрыт для них богатый стол. Актеры и актрисы попадались разные — неведомые, известные и знаменитые, но все они, если речь заходила о режиссере, буквально благоговели, называли его исключительно по имени-отчеству, величали «мастером» и доверительно сообщали, что главная цель их жизни — сняться в его новой картине. И говорили они это с таким надрывом, с такой слезной надеждой, будто где-то в зале есть человек, который хорошо знаком с режиссером и непременно, едва погаснет свет, побежит к нему и расскажет о страстных мечтах тоскующих исполнителей.
Возможно, именно тогда Дима впервые задумался о будущей профессии. Мать-то, наблюдая, как растет благосостояние буфетчиц, советовала сыну пойти по торговой части. Но куда там! Он настоял на своем, сразу после школы подал документы во ВГИК и, разумеется, провалился. В армии Жарынин носил в военном билете фотографию Бергмана, а за ремнем — пухлый том «Всеобщей истории кино». Кроме того, он организовывал в гарнизонном клубе праздничные концерты военной самодеятельности и даже поставил водевиль «Давным-давно», сыграв поручика Ржевского. Отслужив, Жарынин по мудрым советским законам получил право поступить в любой вуз вне конкурса, снова явился во ВГИК и приглянулся крупному режиссеру Бурчуку, набиравшему курс и любившему колоритных выходцев из коренных глубин. Студенческие годы прошли как и у всех вгиковцев: Дима не столько учился, сколько готовил себя к будущей славе. Однако его дипломная короткометражка «Толпа» произвела фурор, заговорили о том, что у нас наметился свой собственный, советский Феллини. Тогдашний вождь кинематографистов Лев Кулиджанов, посмотрев «Толпу», молвил: «М-да!» Жарынина взяли в штат «Мосфильма», и что уж совсем необыкновенно, предложили самому выбрать сценарий для первого полнометражного фильма. Обычно молодежи для начала подсовывали что-нибудь про будни — трудовые или революционные. Дима озаботился и схватился читать Сартра, Пруста, Платонова, Булгакова, Джойса… Но тут в «Новом мире» напечатали рассказ Вадима Тундрякова «Двое в плавнях».
— Помните?
— Ну как же!
— Сволочь! — нервно выругался Коля. — Убивать их надо!
Оказалось, трассу перекрыл, подняв жезл, толстый гаишник в пухлой шинели, перетянутый портупеей и похожий на подушку, приготовленную к переезду. Из Королева ждали какого-то начальника с мигалкой. Писодей вспомнил слова Жарынина про то, что движущей силой новой революции станут возмущенные автомобилисты с монтировками в жилистых руках.
VI. Двое в плавнях
…А рассказ «Двое в плавнях» наделал тогда много шума: чуть главного редактора с работы не сняли. Сюжет, если кто подзабыл, такой: рецидивист по кличке Грач ограбил инкассатора и, уходя от погони, взял в заложницы студентку Машу, дочь начальника милиции капитана Зобова. Впрочем, как это и бывает в приличной литературе, все случилось так — да не так. Маша пришла на берег дальнего ерика не одна, а с Виталием — сыном районного руководителя Нарусова. Этот распущенный отпрыск нарочно завез ее на мотоцикле в глушь, чтобы без помех натешиться беззащитным девичьим целомудрием. Но не такова оказалась капитанская дочка, она стала отчаянно защищать свою нецелованность. Женский крик и шум борьбы привлекли внимание Грача, который с инкассаторской сумкой крался сквозь мрачные заросли. После недолгих, но мучительных колебаний он пришел на помощь девушке, отметелил насильника до неузнаваемости и отнял охотничий нож, выхваченный молодым подонком.
В тюрьму Грач, он же Андрей Грачев, конечно же, попал по ошибке: вступился на танцах за честь своей невесты, которая его потом не дождалась. А деньги он украл не для себя: любимый младший брат страдал костным туберкулезом, и врачи давно советовали перебраться из Инты в Крым. Освободившись, Андрей поехал на заработки под Астрахань — собирать на бахчах арбузы. Там-то ему и попался старичок инкассатор, возивший на велосипеде (времена были тихие, советские) зарплату в отдаленные совхозы. Нет, Андрей не убил его, а всего лишь деликатно оглушил. Теперь Грачу оставалось добраться с деньгами до Инты и спасти брата.
Опускалась теплая южная темень, и напуганная Маша, стыдливо придерживая разорванную юбку, увязалась вслед за своим спасителем. Он поначалу не хотел брать ее с собой, но потом ему стало жаль всхлипывающую, дрожащую девушку. Не оставлять же ее в ночи одну рядом с наказанным насильником. Пока не кончился бензин, они мчались, выхватывая прыгающим светом фары из мрака то белую ленту дороги, то серебристые пряди склонившихся ив. Потом, бросив мотоцикл, беглецы раздобыли плоскодонку и нашли приют на островке в старом рыбачьем шалаше. Вообразите ночную пойму! В небе щедро раскиданы крупные мерцающие звезды, ароматы летних трав дурманят голову, а с воды доносятся всплески и таинственные звуки бездонной реки. Как тут уснешь! Грач между тем оказался тюремным поэтом и читал девушке стихи, сочиненные в неволе:
Там, за колючкой, свобода:
Пьяная круговерть,
Карточная колода,
Твой поцелуй и — смерть…
И Маша, студентка филфака МГУ, поняла, что ей выпало счастье встретить в жизни не просто сильного, смелого, красивого парня, спасшего ее честь, но и талантливого самородка с трудной судьбой, возможно, будущего Есенина или Евтушенко. Ну что, что еще нужно образованной чувствительной девочке, чтобы, в конце концов, расстаться с невинностью, которую проще отдать в хорошие руки, чем постоянно оберегать? А Грач не видел женщин долгих три года! (На зоне похотливые паханы за талант пощадили идентичность поэта.) Под сумасшедший стрекот цикад Андрей на время потерял голову, а Маша навсегда — целомудрие…
Утром, раскаиваясь и чувствуя ответственность за содеянное, Грач рассказал всю правду о себе и снова попросил ее уйти домой. Он сознался, что страшно жалеет о нападении на инкассатора и готов явиться с повинной, вернуть деньги, но не верит в справедливость суда, так как однажды ему уже дали срок за самооборону. Влюбленная студентка обняла талантливого рецидивиста и ответила, что никому его теперь не отдаст. Несколько дней и ночей прошли в нежном изнурении, сладких мечтаниях, страстных стихах и красотах обнаженного купания. Когда закончились продукты питания, Маша вызвалась сходить в сельпо. У счастливой юной женщины созрел план спасения. С почты она позвонила безутешному отцу, не смыкавшему глаз с того момента, когда на берегу дальнего ерика обнаружили бессознательного Виталия без мотоцикла и без спутницы. Поиски результатов не дали, предположили самое худшее, связав случившееся с похищением совхозной зарплаты… И вдруг пропащая звонит сама, мелет восторженный бред про какого-то тюремного поэта, которого она без памяти любит, который напал на инкассатора и спас ее от грязных домогательств Нарусова-младшего, а теперь раскаивается и готов явиться с повинной…
— Ничего не понимаю! — воскликнул обрадованный отец. — Ты где?
— Скажу, если ты поклянешься, что спасешь Андрея!
— Какого Андрея?
— Грачева!
— Вот оно что… — капитан, играя желваками, нашел на стенде «Их разыскивает милиция» настороженное лицо подозреваемого молодчика. — А если я…
— Тогда мы уедем.
— Куда?
— Страна большая…
— Как я его спасу? В лучшем случае ты увидишь его через десять лет, дура!
— Я буду ждать! — твердо ответила студентка, с детства восхищенная декабристками.
— Надо подумать…
— Думай! Я перезвоню через час.
Зобов помчался за указаниями к Нарусову, не отходившему от покалеченного сына. Вызванный из реанимации районный руководитель выслушал доклад начальника милиции, долго молчал, протирая очки, а потом сказал, что не будет слишком строг, если при задержании жестокого рецидивиста случайно пристрелят, ведь Виталий не просто зверски избит, ему нанесено увечье, не совместимое с мужским предназначеньем. Едва сдержав мстительную усмешку, Зобов кивнул со скорбным пониманием. В его душе созрело такое же решение. Он вырастил дочь без жены, которой перед роковым вмешательством хирурга обещал, что Маша будет обязательно счастлива. А что за счастье — погубить молодость, дожидаясь из зоны разнузданного негодяя, воспользовавшегося доверчивостью девочки? И ведь она, дуреха, будет терпеть, считать дни, ни на кого больше не посмотрит! Вся в мать!
И капитан Зобов ради дочери пошел на должностное преступление. Когда она вновь позвонила, он поклялся: если Грач сдастся и вернет деньги, ему оформят явку с повинной, а также, учитывая предыдущую судебную ошибку, скостят срок. Окрыленная девушка рассказала отцу про шалаш и про тропку, ведущую туда от сельпо. Группа захвата выехала немедленно, прокралась к укрывищу.[3]и увидела безмятежного рецидивиста, который в ожидании любимой строгал жердочку и бормотал новые стихи:
Нежность моя нетленная,
Я от любви изнемог!
Губы твои — Вселенная,
Лоно твое — …
— Бах! Бах! Бах! — Зобов разрядил обойму прямо в сердце юноше.
Маша, услышав выстрелы, рванулась к шалашу, но ее не пустили. Потом появился опустошенный отец и объяснил, что бандит бросился на него с ножом, и другого выхода не оставалось. Дочь ничего не сказала, даже не заплакала, только попросила разрешения взглянуть на убитого. Грач лежал навзничь, и на его лице замерло выражение счастливого недоумения, какое иной раз бывает у поэтов, когда они находят свежую рифму или неведомое сравнение. Постояв над трупом, она усмехнулась и пошла прочь, не оглядываясь.
«Одумалась!» — облегченно вздохнул капитан.
…Закончились каникулы, пришло время возвращаться в университет. И вот поезд «Астрахань — Москва» тихо подползает к Казанскому вокзалу, на перрон высыпают пассажиры, суетятся носильщики с тележками и встречающие с букетами. Сонная проводница идет по опустевшему вагону, торопя замешкавшихся, высматривая забытые вещи, и вдруг видит: какая-то девушка, разметав русые волосы, спит на верхней полке.
— Эй, красавица, приехали! Москва! — железнодорожница зовет, будит, тормошит безмятежную пассажирку.
Из-под одеяла вдруг выпадает безжизненная, бледная рука. В пальцах намертво зажата пустая коробочка из-под снотворного.
Это — Маша…
VII. Пять ошибок гения
По тем временам рассказ Тундрякова был невероятно смел, и наш советский Феллини вскричал: «Хочу „Плавни“!» Но директор «Мосфильма» Репьёв выгнал его из кабинета, решив, что у молодого гения не все дома. Тогда Жарынин пошел ва-банк и записался на прием к самому Кондрашу, министру кинематографии СССР. Тот от удивления его принял. Конечно, был риск, и молодой нахал мог выйти от высокого начальства живым трупом, обреченным до конца жизни обивать пороги студий. Но он вышел победителем. Суровый партократ Кондраш обладал качеством, которого начисто лишены нынешние чиновники: он иногда задумывался о Родине. Кроме того, недавно первый идеолог страны Суслов заметил ему с тем мягким укором, после которого следуют оргвыводы: мол, как-то странно, что советские кинематографисты собирают за рубежом гораздо меньше золота и серебра, чем наши прославленные спортсмены. Глава Госкино нажал кнопку селектора и сказал секретарше: «А соедините-ка меня с Репьевым!»
Сценарий Жарынин сочинял вместе с Тундряковым, уединившись в «Ипокренино». Работали так: вечером пили, утром похмелялись водичкой из источника и — к столу, творить! Писатель оказался человеком тесным, сквалыжным и за каждое междометие бился, точно самурай-смертник за последнюю сопку. Кроме того, время от времени он уходил в запой, становился вздорным, гадким, подозрительным и, понизив голос, внушал молодому режиссеру, что Шолохов украл «Тихий Дон» у казака Крюкова, а Достоевский вообще не умел писать. В итоге литературный сценарий вышел рыхлым, многословным и затянутым. Это была первая ошибка Жарынина: писатель должен служить режиссеру бескорыстно и безусловно, как пес, приносящий в зубах газету.
Готовый сценарий показали в ЦК, там одобрили, попросив только первого секретаря райкома Нарусова понизить до должности председателя райисполкома — во избежание ненужных политических аллюзий. Картину решили снимать в седьмом объединении «Мосфильма», которым руководил некто Уманов, тихий интриган, всю жизнь лепивший фильмы про героев-чекистов. Обсуждение прошло спокойно и чинно: все знали, кто стоит за спиной молодого таланта. Правда, Тундряков устроил истерику, когда ему деликатно намекнули на то, что необразованный рецидивист Грач сочиняет на удивление гладкие стихи. Напряжение снял тихий Уманов, рассказав про своего друга — оперуполномоченного НКВД, рифмовавшего не хуже Вознесенкского. В коне концов сошлись на том, что Андрея забрали в тюрьму со второго курса Литинститута. Были отмечены и другие огрехи, но их великодушно позволили исправить уже в киносценарии. Кроме того, решили прикрепить к молодому таланту наставника, второго режиссера — легендарного дядю Витю Трегубова, спасшего на монтажном столе половину золотого фонда советского кинематографа. Но Дима гневно отверг помощь: «Я сам!». Это была вторая ошибка. Кино — искусство стайное.
Едва Жарынин «запустился», к нему выстроилась очередь жаждущих поработать с таким чудесным материалом да еще под началом советского Феллини. Дима отбирал самых-самых: оператора Нахрапцева, художника Репмана, композитора Прицепина. А какой актерский ансамбль: Джигурданян, Взоров, Матфеев, Смешнов, Иконкин! Продавщицу сельпо с одной-единственной фразой «Не завезли!» играла Нонна Мордюкова. Конечно, подсовывали дочерей, подруг, любовниц, родственников друзей. Уманов всеми силами запихивал на главную роль свою молодую жену Вертигузкину, Но Жарынин пожаловался Кондрату, ТОТ рявкнул: «Не мешать таланту!» С этого момента в кинопробы уже никто не вмешивался. Машу Зобову, по твердому убеждению режиссера, могла сыграть только Ирина Непилова, в которую он влюбился еще во ВГИКе. Она согласилась, и свадьбу гуляли прямо на съемочной площадке: молодые стояли на площадке крана под самой крышей павильона и поливали шампанским всю творческую группу. Жаль, конечно, что не удалось зазвать на роль Грача Высоцкого. Дима несколько раз встречался с великим бардом на Малой Грузинской, выпивал, но не сложилось. Владимир Семенович был слишком занят: платные концерты, театр, водка, наркотики, Марина Влади, урожденная Полякова. На квартире барда Жарынин и сошелся с Вовой-из-Коврова…
— Кстати, как он поживает? — полюбопытствовал Кокотов.
— А вы разве не знаете? — Маргарита Ефимовна сжала губы в скорбную ниточку.
— Не-ет… — напрягся писодей, жалея, что спросил.
— Умер хороший человек.
— Когда?
— В октябре еще.
— Отчего?
— От футбола. Погнался за мячом, хотел подкатить Самому… Инфаркт. Так нелепо и обидно…
Кокотов грустно кивнул, подумав, что и смерть Жарынина тоже, в сущности, нелепа. Коля тем временем ненавидящим взглядом проводил кортеж с мигалками, дождался разрешающего взмаха пухлого гаишника и тронулся с места, бурча под нос классовые проклятья. Некоторое время ехали в тягостной неразговорчивости. Наконец Маргарита Ефимовна спросила:
— На чем я остановилась?
— На Высоцком…
— Да, Владимир Семенович оценил бы Диму!
…А как Жарынин работал! Словно Эйзенштейн, сначала рисовал каждый кадр карандашом на бумаге. Ставя задачи актерам и разбирая роли, он произносил такие блестящие монологи, что их можно было сразу издавать вместо пособия для творческих вузов. Молодой Феллини лепил образы, как скульптор. Номенклатурный Нарусов коллекционировал… Что бы вы думали? Говорящих кукол! Понимаете? Милиционер Джигурданян ночами слушал на радиоле Вагнера. Улавливаете? Эпизод в сельпо Жарынин снял так, что Нонна Мордюкова за грязным прилавком выглядела точь-в-точь печальной барменшей из «Фоли-Бержер». Съемочная группа просто ошалела от высот, на которые замахнулся молодой гений. Прежде чем снять купание голых героев в ночной реке, Дима погрузился во всеобщую историю обнаженной натуры, перелопатил сотни альбомов ню, отсмотрел на подпольном видеомагнитофоне (единственном в Москве) шедевры мировой киноэротики и нашел свои, неповторимые, как он говорил «ню-ансы». Он боялся, что Ира откажется сниматься голышом. Юные актрисы, как правило, на людях чрезвычайно стыдливы. Однако, к его удивлению, молодая жена охотно разделась и, кажется, находила в этом удовольствие.
А как вдумчиво относился Жарынин к малейшим мелочам, из которых, в сущности, и слагается большое искусство! Когда снимали ночные купания, он вдруг обратил внимание, что у Непиловой подмышки гладко выбриты. «Нет, — сказал Дима. — Наша Маша — невинная девушка, она еще не увлеклась своим телом, и у нее не может быть бритых мест!» Съемки остановили и ждали, пока у героини вырастут волосы. Актеры любили его без памяти, осветители и звукооператоры обожали, смазливые помрежки, готовые к тайному детородному подвигу, грезили ночами хотя бы о мимолетной ласке своего кумира. Но он их не замечал, он был без памяти влюблен в Непилову и хотел, чтобы она стала его Джульеттой Мазиной. Все шло прекрасно. Прицепин сочинил для фильма настоящий шлягер:
Двое в плавнях, двое в пламени,
Обними же крепче ты меня!
О-о-о-о!
Э-ге-ге-ге…
Первые признаки катастрофы забрезжили в монтажной, где из километров отснятой пленки отбирали дубли и клеили фильм. Что и говорить, исходник был великолепен: один только проплывающий мимо случайный баркас с пьяными рыбаками (точь-в-точь «Корабль дураков») чего стоил! Но кино не получалось. Хороший режиссер, как хирург, знает, где надо отрезать. Дима не знал, ему хотелось сохранить все: и лунных зайчиков на влажном теле нагой Непиловой, и волосатое ухо Джигурданяна, внимающее Вагнеру, и долгую агонию поэта-рецидивиста, изорванного пулями, и кукольную коллекцию капитана Зобова, плачущую над гибелью Маши: уа-уа-уа… В итоге получалось слишком длинно, скучно и вяло. К запутавшемуся молодому таланту снова прислали легендарного дядю Витю Трегубова, но Жарынин отверг помощь кудесника монтажа и заявил: «Фильм будет в двух сериях!» Это была третья ошибка. Репьев, скрепя сердце, разрешил.
Очертания будущей катастрофы обозначились во время озвучки: актеры пожимали плечами и шептались, что снимались, кажется, совсем в другом кино. Впрочем, никто, даже любимая жена, не решился сказать об этом Диме. И только хитроумный Уманов потирал руки в предвкушении мести. Сама же катастрофа разразилась на художественном совете. Просмотровый зал «Мосфильма» был переполнен, стояли в проходах, сидели на ступеньках: всем хотелось присутствовать при рождении советского Феллини. Распознали и с позором вывели вон молодого корреспондента «Нью-Йорк таймс», который по неопытности надел для маскировки москвошвеевский пиджачишко, чем и выдал себя с головой. Советская творческая интеллигенция ходила исключительно в твиде, коже и замше, а киноманы из сферы обслуживания наряжались и того круче.
…Проплыли титры, строгие, стильные, неброские, как этикетка очень дорогого вина. Затем на экране возник ночной волжский плес. Дрожащая лунная дорожка сложилась в светящееся название «Двое в плавнях». Зал одобрительно зашелестел. Художник Репман от скромности потупился. Молодой режиссер многообещающе улыбнулся в темноте и затомился в ожидании славы. Но как раз в этот миг коварная Синемопа отвернулась от него навсегда. Некоторое время зал смотрел на экран, затаив дыхание и ожидая чуда. Поначалу казалось, нудные волжские закаты, путаные разговоры и экзистенциальное молчание героев, двигавшихся в кадре с какой-то церебральной неловкостью, — все это особый прием, тонкий эксперимент, намеренное утомление зрителей перед ослепительной вспышкой чего-то яркого, ошеломляющего, сверхнового! Но вспышка так и не вспыхнула. Послышались кряхтение, кашель, сморкание, шепот, переходящий в ропот. Когда экран заполнило волосатое ухо Джигурданяна, внимающее виниловым валькириям, кто-то тихо хихикнул, Нона Мордюкова в «Фоли-Бержер» вызвала уже нездоровый смех, а когда пришел черед прицепинскому шлягеру — «О-о-о-о! Э-ге-ге-ге!» — зал заржал.
…Начался одиночный, а затем массовый исход зрителей. Первыми побежали стоматологи, мясники, директора комиссионок и автосервисов, проникшие на закрытый просмотр по блату. Следом двинулись киношники, вообще не приученные досматривать ленты коллег до конца, последними смылись киноведы и самые ранимые члены съемочной группы. Когда зажегся свет, в креслах изнывали только члены художественного совета, жалкие остатки некогда монолитного творческого коллектива да еще какая-то злорадная мелочь — в основном кинокритики. Жарынин все давно понял и сидел, опустив голову, точно преступник, разоблаченный на месте злодеяния. Оператор Нахрапцев, художник Репман, оставшиеся актеры и администраторы сидели с такими лицами, словно они долго рыли землю в поисках скифского золота, а теперь вдруг поняли, что копали яму под дачный нужник. Молодая Непилова, глядя в сторону, благосклонно слушала жаркий шепот Взорова — видного охотника за разочарованными женами. К счастью, в зале не оказалось Тундрякова, накануне ушедшего в протестный запой. Долго никто не хотел выступать первым. Все понимали: фильм ждет обычная для творческой неудачи судьба: верные ножницы кудесника дяди Вити, третья категория и прокат в заштатных клубах.
Но тут в дело вмешалась большая политика. Слово взял секретарь парткома «Мосфильма» Харченко, прямой и правильный, как майский лозунг. На всякий случай приболев, Репьев прислал его вместо себя с согласованным заданием надругаться над детищем Жарынина, даже если «Двое в плавнях» окажутся шедевром всех времен и народов. А всему виной был сварливый Тундряков, снова поссорившийся с Советской властью. Его роман «На плахе времени» отклонили как неудачный все толстые журналы, начиная с «Нового мира». Прозаик обиделся, проклял советскую литературу в целом и секретариат правления Союза писателей в частности, а затем в сердцах подписал очередную ябеду мировой общественности от Гельсингфорсской группы. Рукопись отвергнутого романа, нудного, как доклад аудитора, он послал в «Посев», где были рады любой дичи — лишь бы антисоветской. Конечно, строптивца следовало наказать. Но как? Тут-то и вспомнили про «Двоих в плавнях». Это было очень кстати. Кондраш, умевший руководить отраслью, не оставляя своей подписи на опасных документах, вдруг удивился и спросил: кому же пришла в голову преступная мысль экранизировать вражью вылазку да еще поручить это дело молодому наглому сумасброду?! Директор «Мосфильма» Репьев скорбно взял вину на себя и отделался поощрительным нагоняем. Посовещавшись, в ЦК решили так: смонтированный фильм, существовавший пока на двух пленках, раздолбать на худсовете и в назидание положить на полку.
Однако до последнего момента планы начальства держались в секрете, в тайну были посвящены только Уманов и Харченко, остальные же, зная, кто покровительствует Жа-рынину, готовились расхвалить увиденное и с трудом удерживали на лицах судорогу натужного восторга. И вдруг случилось невероятное: Харченко разнес картину, как ураган соломенную хижину.
— На что ухлопаны народные деньги?! — вопрошал он, рубя воздух ребром ладони. — На чью мельницу льет свою грязь Жарынин?
Недоумение среди членов худсовета сменилось оживлением, ведь правду, санкционированную ЦК, говорить легко и приятно. Следом за парторгом выступил руководитель седьмого объединения. Мстя за неиспользованную Вертигузкину, он пропел укоризну, исполненную лукавого сочувствия юному таланту, потерпевшему первое творческое фиаско. Что ж, бывает! Вот и Гоголь сжег не заладившийся том «Мертвых душ». Остальные члены худсовета последовали их примеру: одни буйно громили, другие состязались в обидной снисходительности к хилому гению. От съемочной группы выступил только оператор Нахрапцев, воздержавшийся от оценок, но потребовавший декретом правительства запретить режиссерам заглядывать в глазок кинокамеры! Презрительное сострадание врагов и предательство соратников потрясло Диму. Получив слово для оправдания, он встал, несколько минут молчал, кряхтел и, махнув рукой, сел на место. Это была его четвертая ошибка. Настоящий гений не отмалчивается, он должен много говорить, скандалить, обвинять всех в замшелости, призывать чуму на отвергший его народ, никогда не соглашаться с критикой и обожать себя вопреки здравому смыслу.
Готовясь к триумфу, Жарынин занял денег и накрыл шикарный стол в мосфильмовском кафе. Туда и направились истязатели, закончив избиение бедняги; не пропадать же в самом деле напиткам и деликатесам. Выпив и закусив, все в один голос стали утешать пострадавшего, уверяя, что в ленте немало находок и милых деталей: те же небритые подмышки Непиловой! Уманов по-отечески обнял Диму и позвал к себе вторым режиссером на картину «Откройте, ЧК!», а подобревший после полулитра Харченко посоветовал молодому бунтарю разоружиться и вступить кандидатом в КПСС. Нахрапцев выпил с Жарыниным на брудершафт и доверительно сказал: «Лучше талантливо лизать жопу, чем бездарно бузить!» А пьяненький дядя Витя Трегубов успокоил:
— Не дрейфь! Начальство отходчивое. Я потом твою мудохрень так перемонтирую, что вторую категорию тебе уж точно дадут…
Каково?! Вчера он мечтал о мировом признании, о премии «Оскар», о Пальмовой ветви, а сегодня ему суют в нос жалостливое презрение и вторую категорию. Жарынин истерически выругался и убежал с банкета. Это была пятая, окончательная ошибка. Если бы он напился вдрызг, набил морду Харченко, оттаскал за волосатые уши Джигурданяна, обозвал молодую жену Непилову шлюхой и отбил глумливую телеграмму в Политбюро, — все это пошло бы ему на пользу. Гении обязаны хулиганить, пакостить, свинячить и непременно злить власть. Непременно! А он просто удрал, как школьница, полулишенная девственности на подростковой пьянке. Нет, так нельзя! Непростительно!
Ира Непилова, удивленно посмотрев вслед мужу, не поспешила за ним, чтобы утешать и баюкать обиды. Нет, она беззаботно засмеялась над сальной шуткой Взорова и впервые не пришла домой ночевать.
VIII. Смытый позор
По Москве поползли тяжелые слухи о новом преступлении Советской власти, запретившей необыкновенно талантливый и отчаянно смелый фильм молодого гения Жарынина, который бросил страшную правду в сытые морды кремлевским старцам. Тем временем виновник этих слухов каждый день являлся на студию, садился в маленьком зальчике и смотрел, смотрел свой злополучный фильм. Чем дольше он всматривался в кадры, тем гаже становилось у него на душе. Подобно тому, как в разлюбленной женщине с каждым новым свиданием мы находим все больше недостатков, несуразностей, уродств и пороков, так Дима в своей ленте обнаруживал все больше глупых изъянов, мелкой манерности, пошлой претенциозности, нелепой самонадеянности и позорной беспомощности. Без всякого худсовета он сам себе поставил страшный диагноз: «Бездарен!». В сущности, ничего страшного в этом нет. Как учил Сен-Жон Перс: «Все рано или поздно осознают свою бездарность. Главное не делать из этого поспешные выводы!»
Но Жарынин сделал…
Черная весть об очередной чудовищной попытке Кремля задушить свободолюбивые порывы советского инакомыслия просочились за рубеж. Тот самый разоблаченный журналист «Нью-Йорк таймс», не увидевший фильма, накатал восхищенную рецензию, которая называлась «В устье ГУЛАГа» и заканчивалась словами: «Если в СССР стали снимать такое кино, Империя Зла стоит на пороге великих потрясений!»
А Жарынина во время очередного просмотра при виде волосатого уха Джагурданяна просто стошнило, и молодой режиссер принял решение смыть картину, чтобы не осталось и следа его творческого позора. Ныне, обличая Советскую власть, считают, будто картины смывали из-за какой-то зоологической ненависти к культуре. В действительности это делали по двум причинам: из осторожности и экономии. Пленка — материал легко воспламеняющийся, и хранить в больших количествах неудачные или забракованные начальством ленты небезопасно с пожарной точки зрения. Кроме того, в специальной лаборатории из уничтожаемых фильмов добывали серебро, которое затем отправляли на Шосткинский комбинат, где из него делали новую пленку для создания более высококачественных кинопродуктов.