Сергей Самсонов
Кислородный предел
Сергей Самсонов
Кислородный предел
Живые
К смерти готовились так, как зародыш готовится к жизни. Еще не ведая, уже не зная, какая сила их толкает в горячей тесноте единственного входа – не то на волю, избавляя от удушья, в открытый космос внешнего, земного мира, не то назад, но тоже к избавлению, к свободе не быть, прекратиться, исчезнуть в мягкой вечности утробы. Но, ничего уже не понимая, они инстинктивно знали, что делать, и были мудрее, упорнее, необоримее, чем когда бы то ни было. Смирившись и сдавшись, лезли и выкарабкивались. И вот теперь, когда продрались, протолкнулись, перешагнули через распростертых современников и вышли из огня и чада невредимыми, все вместе, во все глотки заорали, и не то это был негодующий рев, заявление о нестерпимости новой среды, о несносности климата вне материнского брюха, не то яростный вопль величайшей на свете признательности: кто же знает, что звучит на самом деле в первом крике младенца – протест против жизни или все‑таки благодарность?
– Роди меня обратно, мама!.. – хохочет один, размазывая слезы по закопченному лицу.
Другой бесперебойно фонтанирует сакральными словами, в восторг все больший приходя от повторения, – ребенок, ошалев от безнаказанности, выводит маму из терпения ругачкой, принесенной с улицы. А третий упивается той новой степенью неуязвимости, свободы, на которую пока что не умеет отозваться, и потому ни звука не выходит из его распахнутого рта. Четвертый – с перекошенным не то от страха, не то от ликования лицом – назад вдруг почему‑то начинает рваться, навстречу мощному потоку спасшихся, как будто остановку проворонил в битком набитом транспорте, как будто в туалет без очереди – так скрутило, – но держат его, не пускают, вдвоем повиснув на плечах:
|
– Да стой ты, придур, стой – куда? Все! Нет там ничего, а ты живой, живой!.. Да слышишь – нет?..
– Там выход, там, а ты куда?.. Да стой, сказал! Туда дышать, туда на воздух – слышь, очнись!
И по ушам его, вернули в чувство, оглушив; отшибли память, возвратив к реальности; встряхнули, потащили за собой.
– Смотри, чего с людьми – совсем дурак!
Их где‑то пятьдесят – шахтеров из забоя, рабов из рудников, хрипящих, прокопченных, харкающих, с глазами, красными от дыма, и в тлеющих тряпках «хороших» костюмов; с багровыми ожогами, похожими на пятна свежего припоя, и сединой, похожей на строительную пыль. На лицах что у них? Да разве окажешь? Дрожат непроизвольным тиком, трепещущим светом восторга безжалостно освещены, как у ступивших за пределы специальной клиники, как у вышедших в люди дебилов. Опять же – что же можно на лице младенца прочитать, на физии кретина, когда мимические мышцы у него в зачатке, не развиты, не вышколены? То ли морщится он, изготовившись к ору, то ли щурится от ровного жара материнской любви, готовый признательно закурлыкать.
И вот уже встречают, принимают их, подхватывают под руки спасатели, пожарные в зеркальных, теплоотражающих комбинезонах, ведут, передают стерильно‑голубым врачам для оказания телячьих нежностей: тех, кто едва стоит, кто к обмороку близок, – скорее на носилки; кто в эйфории, в пляске Витта извивается, – того, железными объятиями сковав, насильно обучают заново всем нормам пешеходного движения – вот так, вот так, неспешными шажочками, не оседай назад, иди, иди, все кончилось, все будет хорошо, вы слышите меня. Не слышит, порывается назад, глазами шарит в пустоте, напрасно тщится отыскать своих, потерянных; другой, такой же, третий… – их держат, швы трещат, нужны уже не сестры и не братья даже – санитары: непросто усмирить таких разбушевавшихся лосей, тут током надо, не иначе – пустить разряд по мириадам нервных сетей, поджарить, запечь слишком буйную кровь в раздувшихся от выброса адреналина жилах.
|
И вот они уже стоят – антивосставшая толпа, надежно отделенная от пламени и дыма тройным кордоном из спасателей, спецназа, санитаров, – и смотрят не мигая, ненавидяще, молитвенно на зарево до неба, на «Красные холмы», на башню в тридцать этажей, увенчанную чашей словно олимпийского огня, на прыгающий поплавками в черном небе квартет вертолетов, которые беспомощно стрекочут и ходят, как на привязи, как будто подчиняясь партитуре, не в силах одолеть неумолимой данности исчисленных звуковысот, пробиться к крыше, к стенам сквозь потоки раскаленного воздуха. На строго симметричные квадратные ячейки исполинских сот глядят, на закопченный, потемневший рафинад фасада; в глазах – у каждого свое: у многих – просветленность (душа так смотрит с высоты на ею покинутое тело), у многих же – неподотчетное глумление, то непристойное, вне действия морального закона чувство, с каким здоровые‑нормальные взирают на уродов, имбецилов и калек, со сладким обмиранием, как в глубину бездонного колодца, как в зеркало собственной человеческой природы: ведь мы, нормальные, могли бы быть такими, как они, но повезло, избавил бог, вслепую одарил – не родились, не стали. Мы – из них, из тех, кто там остался, но мы уже по эту сторону, воскресли, невредимы, целы – вот что можно прочитать на этом общем беззастенчивом лице живого.
|
– Да разве там остался кто?.. Я лично, прикиньте, на двадцать девятом – там сразу от взрыва…
– Ага, корова языком слизала.
– А, панорамой любовался?
– Панорамой, да.
– А мы тут с девятнадцатого.
– Из бизнес‑центра?
– Да. Мы на террасе были.
‑..Да ладно – как же это ты?
– Ногами, ножками, а как ты думал?
– …Через служебный только и имело смысл.
– И, главное, уперлись – заперто, но мы сломали – вылезли.
– Теперь‑то точно всем, кто выше десятого, кирдык.
– Ну, вертолеты.
– Толку с вертолетов? Встречные потоки.
‑..Да просто нету лестниц у пожарных выше восьмого этажа. В природе нет, втыкаешь? Не придумано.
– Есть до десятого.
– Ну до десятого, а дальше как?
– От водометов тоже толку.
– Ага! Тушите задымления по‑пионерски!
– …Мы только первые, как думаешь?
– И все, последние.
– И больше никого за нами?
– Считаю, так. Что больше никого. Да как там в этих в коридорах‑лабиринтах?.. Ну, может, кто еще по лестницам пожарным.
– Да нет, ну, может, кто живой и есть, но это уже чистый Склиф, туда ему Когда процентов тридцать‑сорок, уже считается, что не жилец.
– Смотри! Смотри! – вдруг кто‑то шепотом кричит.
Носилки висят, много, с которыми бегут вприпрыжку рядом сестры‑братья медицинские с воздетыми над головами пузырями капельниц. Но вот уже медбратья, эмчеэсовцы подходят цепью, теснят назад и в сторону мужчин, оставшихся в живых.
– Ну все, ребят, отходим, чтобы не мешать. Если помощь врача никому не нужна, то покиньте, пожалуйста. Нельзя здесь, сами понимаете, работы полным ходом. Давайте: направо – к машинам за помощью, налево – домой. Да, там для вас проход открыт.
Стеснили мужчин, завернули, и вот уже мужчины сами, без принуждения по живому коридору движутся, в проход между трубчатых загородок просачиваются и клином входят в жидкую толпу зевак. Как были вместе, сбившись плотно, так и теперь стоят. И будто стена разделяет шахтеров, рудокопов в жженых тряпках, и тех, кто поглазеть на них пришел. От них, от шахтеров, все сами, как будто от чумных, отодвигаются. А можно так сказать, что расступаются почтительно, – это как посмотреть.
– Слышь, а что такое вообще теракт? Слышь? А есть те, кого захватили, живые?
– Да! Здесь я! Сверху, из банкетного!
– Ну так и что там? Это вас взорвали? Что там вообще конкретно?
– Знать бы – мы сами без понятия. Ну налетели маски – шоу, всех мордой в пол.
– Да кто же, кто?
– Да наши, русские. Что не черные – точно.
– …Так это они нас? То есть, собственно, вас? А с вами и нас заодно!
– Забудь. Первый взрыв на четвертом, в банкетном – второй. Не связано, но наложилось, понял?
– На четвертом, точно, подтверждаю. Не знаю – вроде газ какой‑то… короче, в этом роде.
– Ну, а эти‑то, эти‑то что? Наши русские? Кто? Почему?
– Ну ты и вопросы – что делать и кто виноват.
– …Значит, так: никто и никого здесь взрывать не собирался. Хотели одного валить – конкретно.
– Кого, кого конкретно?
– А Драбкина такого, не слыхали?
– Тот самый? Это «Базель», что ли?
– Именно. Как только ворвались, так сразу заявили – нам нужен этот перец, остальных не трогаем. И Драбкину – мол, выходи, Леопольд, – подлый трус. Выходишь – мы всех отпускаем.
– …Так что ж они его на рожу‑то?.. Не знают?
– …На рожу, на рожу. Всех в пол сначала, а потом ходили поднимали рожей кверху – тот, не тот. А в зале двести человек, обслуги не считая.
– …Что, значит, сам не вышел?
– А ты как будто вышел бы?
– А выстрелы? Ведь были выстрелы.
– Не слышал я. Как будто кто‑то дернулся, кого‑то завалили.
‑..А в чем претензия – не в теме?
– Это к Драбкину, что ли? В самых общих чертах. В общем, маски вот эти, я так понял, офицеры бывшие, отставники. На квартиры их кинули… «Базель»… ну, с жилищными сертификатами там что‑то. Триста с чем‑то человек там, с женами, с детьми. Жестко всех, начисто. Ну, вроде в газетах потом об этом писали. Ну, они по судам потаскались и, видно, до края дошли – вылезай, сука Драбкин.
– …Уроды, быдло обезумевшее – столько человек под пули. На что рассчитывали, как? Ну, взяли этого вот Драбкина и дальше что?
– При чем он тут, конкретный Драбкин? Драбкин – символ, понимаешь? Громоотвод своеобразный, Молох, золотой телец.
– Это что же – штурм Зимнего? Мир хижинам, война дворцам?
– А что, не похоже?
– …Друг, можно тебя на минутку?
И откололись четверо от остальных.
– Значит, так, мужики: мы ведь с самого начала вместе. Ну и чего нам тут? Пошли. Повторно родились – креститься надо заново. Чтоб кровь из прозрачной и ангельской – снова нормального цвета. Чтобы опять из духа человеком, нам это дело надо оросить.
– Кстати, этот‑то где? Где сомнамбула? Я видел же, видел его!
– Зачем он тебе?
– Да вроде тоже с нами пробивался.
– Вон он, вон!
– Друг! Слышь? Иди сюда! Да стой ты! Предлагаем с нами – как?.. Да куда ты опять порываешься? Что позабыл, родной, скажи? Ничего не отвечает – только головой качает. Ау, ну где ты там? Живой! Главное! Мы все здесь живые! Трижды! Такого не бывает, скажешь, а мы – есть! А‑а – а‑а‑а‑а‑а! Живые! Йу‑ху‑у‑у‑у‑у!
И налетели на него, сомнамбулу, восьмируким чудовищем, завертели, закружили, затрясли, затискали. Как будто футболист он, только что забивший победный гол в финале Лиги чемпионов, – настигли, изловили, обняли, напрыгнули, нисколько «голубого» своего порыва не стыдясь.
Сомнамбула лишь тупо подавался, словно ванька – встанька, под ударами. За ворот его затрещавший влекут за собой:
– Послушай, друг, нам без тебя никак! Ты от нас никуда теперь, слышишь?
– Мы – целое теперь, одно! Москву сейчас – раком!
И вот уже по улице ночной идут, шатаясь, впятером – на зыбких ногах, уходящих в мостовую, как в воду; в обнимку шествуют, как победители чемпионата, не то от смеха загибаясь, не то от слез захлебываясь, – так сразу не поймешь; гиена так то ли смеется, то ли плачет, у волка так бывает, с непривычки трудно отличить улыбку от оскала Идут, орут, поют и на людей, не выдержав, бросаются – на девушек, мужчин, старух, японцев, всех подряд, не разбирая, – в тиски объятий зажимают, без сострадания, до хруста сдавливают и будто метят, метят каждого, размазывая сажу по сжатому в ладонях девичьему, мужскому ли лицу. Без устали людей в затылки, лбы, носы и щеки чмокают – с оттяжкой и трубным сопением, смачно. Чумные словно, бесноватые, и цель одна у них – побольше за собой в могилу утащить.
На улице светло, как днем, – Москва же, ночь глубокая в Москве, когда на улицах центральных море разливанное огней и ослепительно подсвеченные здания меняются перед глазами, словно жемчужно‑матовые снимки в дорогом альбоме открыточных красот. Народу – пруд пруди, ведь пятница, и в ресторанах, барах нет свободных мест, и открывается их воспаленным взорам не то Аркадия, не то Валгалла, столько девушек вокруг – раздетых, полуоголенных, открывших грудь по самые «не могу» и ноги, – соответственно, по самые «не балуйся». Парят, гарцуют, надвигаются безжалостно, в упор не замечая, проходя насквозь, навылет, словно ты – пустое место, и бедрами свои короткие, зачаточного рода юбчонки рвут… ну, в самом деле, ну, нельзя так, сучки! Вам жарко, лето, но не до такой же степени! Бретельки эти ваши, спины гладкие, горячие, как солнцем прокаленная морская галька, вот эти животы открытые, трусы как будто из нектара и амброзии, столь смехотворно условны они, столь прозрачны и призрачны, и какой их только дьявол соткал, какая садистски‑изощренная «Прада» сработала?
Дара речи лишаются, словно в пубертате, и глазами пьют, нещадно схватывая все, ничего не упуская: и нечаянный выгиб спины, и скульптурное высвечивание ягодиц под юбкой, и пушок нежнейший вдоль хребта, и контраст между тонкостью смуглых лодыжек и громоздкостью ступней, обутых в белоснежные кроссовки.
– Вон, вон, смотри.
– Целый выводок – откуда?
– Я не понял – последний звонок, выпускной? Какой же день сегодня? Месяц?.. Что за концерт сегодня, девушка, вы не подскажете?
– Ну, ребята, это чересчур! Эротический заповедник!
– Кого хочешь бери! Как из ружья, ребят, серьезно! Вообще только это работает.
– Так что стоишь? Пошли.
И уже с эротической целью набрасываются на вчерашних школьниц, первокурсниц нынешних, – не стесняясь в словах и рукам давая волю. Буря и натиск елозящих губ. Музыкальные вихри проворно шарящих пальцев. Вот один из них, рывком девицу подхватив, на парапет поставив, с мычаньем лезет головой под плиссированную юбку.
– Слышь, давай! А что?.. Я сейчас могу такое…
Он‑то знает, только разве объяснишь? Что он с ней, как с первой и последней?.. Не по правилам, конечно. Страхом и гадливостью лица девушек искажены. Ну, еще бы – в жженых тряпках, прокаженные из преисподней перед ними.
Тут откуда‑то и парни появляются гурьбой, чтоб за девушек вступиться; на маньяков бросились, как менты на бомжей, ногами бьют, руками – брезгуют. По коленям, по голеням метят. А маньякам будто лишь того и надо – в драку бросились единым организмом словно. Свои и «эти», наши и чужие. «Задавишь» на «задавишь» – вне племенной вражды и разности кровей.
Схлестнулись с буханьем и хрястом, и все смешалось, раскололось на множество сегментов, где в каждом творилась увечная сшибка, и нужно было обладать фасетчатым глазом насекомого, чтобы собрать расколовшийся мир воедино. Остолбенели атакующие, парализованные страхом и потрясенные слепой остервенелостью отпора. Позволили себя гвоздить, смешались, почуяли – запахло жареным – и врассыпную кинулись.
– Ну, все! Хорош! Убьешь так! – один другого в сторону оттаскивает.
Поверженного парня вчетвером они на ноги поднимают.
– Переборщили, друг, конечно, – извини. Не знаем сами, что нашло.
И дальше в путь – куда глаза глядят. Размазывая кровь по черным лицам.
– Как в молодость вернулся, прямо скажем!
– Что – приходилось часто?
– Ага, такой район.
– Стоять – деньги есть? Иди сюда, пацанчик?
– Ага, с третьего класса.
– Москвич?
– Смеешься? «Химик»‑Воскресенск – слыхал?
Ну, кто они такие? Что там под наносной чумазостью, под пылью этой угольной, которая так въелась, что уже от плоти представляется неотделимой? Известный тип – «воротнички». Знакомый сорт, который вызревает в теплицах бизнес‑центров, в стеклянных и стальных аквариумах адвокатских контор и рекламных агентств. На головах, щеках и подбородках – одной длины густая, ровная стерня, ну, то есть четверо из пятерых мужчин острижены почти под ноль, не длиннее трехдневной щетины и словно мышцами играют интеллектуальными, надменно предъявляя миру оголенные крутые черепа с высокими, гипертрофированными даже лобными долями, что каменеют выпукло и словно неослабно давят в одном сплошном упорстве сломать чужую волю, сломить сопротивление врага. Костюмчики опять же, галстуки, вернее, что от них осталось, – сооl‑шерсть, прекрасный лен, плетеный шелк… ну, можно сделать выводы… Вундеркинды‑отличники. Былые победители математических олимпиад. От тридцати до сорока. Еще не пересели, может быть, – еще не все – в директорские кресла, еще не заселились в полноценный личный кабинет. Еще не дуб мореный и не кожа страуса, но уже и не пластик, не дерево‑плита в гипсокартонных загончиках для офисных овец. Костюм еще не с Сэвил Роу, но и давно уже – не «Большевичка».
Один лишь выбивается, другого поля ягода. Массивный, жирномясый, богатырского сложения армянчик‑весельчак с лукавыми и томными воловьими очами продавца порнухи. Тот самый, разговорчивый, который всем любой ответ на самые внезапные вопросы, который про захват в банкетном так подробно рассказал, про офицеров и миллиардера Драбкина. Свободный представитель творческих профессий. С прикольным принтом на искусственно состаренной майке, в изысканно продырявленных джинсах.
Второй – ну чисто европейский интеллектуал, высокий, худощавый, к своим тридцати нарастивший на длинных и тонких костях то прочное мясо, что говорит о здоровье самца и пружинистой силе, когда энергичность и упругая готовность к драке еще не подавлены чрезмерной массой тела. На длинном носу, как приклеенные, прямоугольные очки сидят. Молчальник он на первый взгляд, но своего не упускает – не в бровь, а в глаз словечки, лыко в строку. Из скрытных, видно, он, но не из робких.
Третий – сомнамбула. Тот, что на выходе назад вдруг завернул, сквозь оцепление рванулся – насилу удержали. Лунатик лунатиком, но в драке за женщин соседнего племени поярче многих поучаствовал, – боднув и удачно попав, такого лося завалил. Его, сомнамбулу, потом оттаскивали, когда он на поверженном сидел и лося молотил. Ростом метра под два, костистый, жилистый и тонколицый, глаза имеет песьи, карие, с опущенными книзу наружными уголками. Пригляд за ним необходим всегдашний, неослабный: бесстрастен вроде бы, но видно, что готов в любой момент на бег сорваться. Сам по себе, по своему каналу движется.
Ну а четвертый – разве этот не сам по себе? Он тоже на своей орбите. Навострил свои кроличьи уши‑локаторы и без устали ловит только ему доступные волны (четвертькратный простейший ритм сокращений сдавленного страхом сердца). Тоже с блаженной улыбочкой на всю голову ебнутого. Вся и разница, что смирный, как овца, которую тащат куда‑то и привычным движением режут у разведенного в степи костра. Безошибочно‑дистиллированное чувство окончания жизни заползло к нему в душу, прошло по мириадам нервных сетей, которые пронизывают тело, уходят вглубь, к костям и мышцам, к мозгу. (Сомнамбула непредсказуем, а этот до близкого донышка ясен, прозрачен. Не может деться никуда от остальных – приклеился и безотрывно, преданно, страдальчески чужие взгляды ждет, надеется в них что‑то прочитать: ну, так, наверное, больной, подстреленный усердно ловит каждое движение врача, пока не потеряет сознание от боли или просто от вида скальпеля, который нарушает герметичность кожного покрова и входит в цельную доселе, не разрушенную плоть.)
И пятый, наконец. Который в стаю всех и сбил, срастил в единый организм отмеченных, особых, избранных. А почему это они так преданно, с такой готовностью за ним идут сейчас? Да потому за собой их вел, когда огонь за ними по пятам, да потому что он командовал, куда им двигаться, да потому что он в стене огня просветы находил спасительные, да потому что у него чудесная способность обнаружилась словно в складки пространства нырять, неуязвимо проникая в параллельную и – на минуту, на секунду – безопасную реальность. Сталкер. (Другое дело – он один, без них, без массы их утроенной, учетверенной, не проломился бы, не высадил полдюжины дверей, не протолкнулся, не продрался сквозь толпу, которая играла в ослепленного, оглохшего, безбожного царя горы, штурмуя спуски, лестницы, хрипящей человечьей кашей забивая все проходы, бурлящим и клокочущим бульоном Броуна катясь, крутясь, коловращаясь, хлеща и обращаясь вспять, и только они впятером спаялись в команду, инстинктом само – и взаимосохранения склеились, друг в друга проросли – не оторвешь.)
Он коренастый, плотный, – этот пятый – роста среднего; лоб – толкачом, глаза – серо‑стальные, чуть навыкате. От носа к губам – глубокие резкие складки; выражение тяжелого презрения, жестокости и безразличия в одно и то же время, отпечаток повседневных тягот бизнеса, узнаваемо‑стандартный мессадж обществу и миру – «не тронь меня», «не верю, не боюсь и не прошу», «слабый жалости не заслужил – сильный в ней не нуждается». И непрестанный страх быть съеденным, неотделимый от бесстрашия, помноженный на зрелый, функционально‑приземленный ум.
Но что‑то в нем еще такое есть, за рамками стандарта, – на уровне ассоциаций, так сказать. На невербальном языке, на уровне случайных, почти неуловимых проговорок крепко сбитого тела. И вроде бы он также оглушен, незряч, как остальные, и так же допаминовые рецепторы включились, цепную активировав реакцию неподконтрольной эйфории, и так же упивается открывшейся, разверзшейся над головой свободой, разлитый в воздухе покой как воду пьет, но чуть кто дернется из пятерых, немного в сторону нечаянно вильнет – сомнамбула ли этот, кролик ли, другой ли кто, – он тут же, коренастый, напрягается и замирает, готовый распрямиться, как пружина, и внезапно прыгнуть. Сканирует пространство рыбьими, безжизненно‑пустыми вроде бы глазами, затылком видит, стянувшейся и задубевшей кожей чувствует, не в силах отдохнуть от непрестанного автоматического опережения чужих реакций. Представился Сергеем.
По именам узнали все друг друга, наконец. А то все «брат» да «друг», «слышь ты» да «мужики». Армянчик с богатырским торсом и воловьими глазами Артуром оказался; очкарик, на немца похожий, – Андреем; сомнамбула вытолкнул – Серый («О! тезки, значит!») и, наконец, овца с глазами кролика проблеял виновато, что Григорий, Гриша он. Сигареты нашлись в смятой пачке – по карманам себя обстучали, – закурили, кто курит, по одной на двоих.
– Телефоны‑то группе захвата в подарок! – вспоминает Андрей. – Вне зоны доступа, а не хотелось бы… Да уж кому найдется, – на вопрос отвечает. – Своей, а кому же еще?
– Женат? – Сергей‑один в кольцо на безымянном пальце у Андрея сразу вперился.
– Все, не слезает, – очкарик взгляд перехватил. – Уже лет шесть как не снимал.
– Зачем снимать‑то?
– А к кадрам как подкатывать? Из баб детективы не хуже тебя – первым делом на кольцо обращают внимание. Ну, и сразу разговор другой – с женатым. Ну и вот так, вот так…
Андрей естественно, непринужденно прикрыл кольцо ладонью, спрятал.
– Что же ты с женой‑то так?
– Как так? Ни разу ей, вот веришь – нет? Сто раз мог это самое, но мне не это нужно. Общение мне интересно, понимаешь? Неспешный разговор, в котором баба постепенно душу открывает. Все закоулки тайные‑интимные. Ну и потом – а что еще делать, когда набухаешься?.. Ну и опять же – как бы в форме себя постоянно держу. Зарубка, самому себе очередная, доказательство – что интересен, что способен ко всякой подвалить и раскрутить. Вкус победы. Чистый. Без дурного запашка. Наблюдаешь, как она понемногу оживляется, в возбуждение приходит, как краснеет от каких‑то твоих вопросов, начинает сама предлагать – мол, продолжим знакомство, напиши телефон. Это тоже секс, да еще и похлеще банального трения гениталий.
– А жена – на твое поведение? Такое тоже, знаешь ли, понравится не каждой.
– Да нормально в целом. Есть у меня один дружок, в общении с бабами робкий до крайности. Зажатый, угрюмый. С завышенной самооценкой при жуткой неуверенности в себе, любимом. Ну и я над ним – шефство. Пойдем, убогий, говорю, я тебя на работу устроил, я тебя и женю. Жена его, вот этого дружка, прекрасно знает, осознает, что без меня ему не справиться. Так что даже с благородной целью я – не для себя стараюсь.
– Все! Заходим!
И к сияющему входу в супермаркет направляются они, в круглосуточный сезам «для обеспеченных» врываются, атакуя самораздвижные двери. И охранник, разъяренный, ошалевший и не знающий, что делать, им наперерез: что за бомжачья гнусь, за гастарбайтерская погань ворвалась такая? И ненависть и одновременно отчаяние от бывшего десантника, от деревенщины исходят такой тугой волной, столь мощным излучением, что, кажется, ее потрогать можно.
– Нельзя… покиньте… магазин закрыт.
– Слышь, друг, уйди отсюда! Не беси!
– А в чем, извините, собственно, дело?
– Послушай, совесть поимей! В огне горели и сейчас горим, но только изнутри.
– Да дай ему, чтоб грабли не тянул!
– Да лучше деньги в морду. С деньгами как вообще? У меня вроде есть. Не отменяли денег, друг, скажи?
– Каков курс рубля… к бивалютной корзине… не знаешь? Слышь, друг, ты котировки парные сегодня на «Форексе» смотрел?
Вошли, тележки взяли и покатили наперегонки по обезлюденным, залитым млечным сиянием проспектам, по чистому, отдраенному, словно в операционном блоке, кафелю торговых улочек, глотая во всю ширь раскрытых пастей любезно кондиционируемый холод грандиозной усыпальницы желаний. Вдоль деревянных овощных лотков, фруктовых полок, мимо оранжевого бешенства шершавых апельсинов, лиловой музыки тяжелых сизоватых виноградных гроздьев, стыдливой наготы румяных бархатистых персиков, – немного пальцем надави, и брызнет сок; вдоль лысенковского рая обольстительных генетических мутантов, неестественно огромных, не скрывающих химической борьбы видовых признаков под кожей – этой сшибки реактивов, выходящих на поверхность сыпями, розеолами пунцовых, охряных окрасок.
– Йу‑у‑у‑х‑х‑хуу!
– Гришка, друг, поднажми! Уходит ведь, уходит!
– И морковка, и морковка ушла вперед!..
– Жми! Подрезай!
– Ну, давай, ну, давай, старичок!
Кролик‑Гриша и Артур могучий рикшами заделались, Сергей с Андреем – седоками. И гонит каждый своего извозчика вперед, и неравны, конечно, силы: еле дышит задохлик Гриша, а у Артура девяносто килограммов чистой мышцы.
– На волевых, родной! Ты можешь – знаю!
Все дальше, дальше – мимо яблок восковых, от муляжей неотличимых, лотков с пурпурной, словно горло ангинозное, клубникой. Снаряды кабачков, кривые мины жизнерадостных лоснистых баклажанов – мимо. Вдоль выставки новорожденных крепышей‑арбузов. Вдоль райских кущей (в миниатюре) свежей зелени… Кетовая свежайшая икра в бадьях стеклянных – алая, готовая истечь соленым клеем; за ней белужья, черная, как нефть; в витринах холодильных – крокодильи трупы остромордых осетров; на колотом льду мертво пучит глаза обреченная рыба; омары цвета ржавого металлолома клешнями пошевеливают, не в силах разорвать подарочные ленты; за ними – каменные устрицы и икряные гребешки, тигровые креветки, скаты, камбала, кальмары.
В мясном отделе останавливаются, раблезианского великолепия среди, фламандских натюрмортов с битой дичью – тележка набок валится Андреева с Артуром, а Гриша, разумеется, почетное второе место занимает в гонке. Все формы, все метаморфозы, все градации вот в этих холодильниках представлены, все промежуточные стадии – от освежеванной и расчлененной туши до готового изделия. Безразмерные целые свиньи, багровые пласты свежайшего филе, огузки, окорока, ребра, бараньи и свиные почки; лежащие сырыми комьями говяжьи черные сердца, застывшие озера разноцветных студней в корытах; пружинисто – упругие и твердые, как камень, бугристые и гладкие колбасы, вишневые, телесные, рассветные, закатные ломти всякоразличных карбонатов, шеек, буженин.
Вареной, языковой колбасы берут, запаянные в пленку, похожие на древние монеты кругляши копченой. И сразу туда, за тем, что всему голова, где запахи багетов свежеиспеченных, баварских булок все нутро переворачивают. И загорелую до черноты буханку теплого, ржаного хвать и к пирамиде бочкового пива прямиком – к убогой плоской имитации, как тотчас ясно стало, замкового погреба. От бочковой горы, не тормознув, направо покатили – к коньячным, винным и «вискарьным» полкам, к холодильным, шкафам из стекла и как будто хирургической стали. Не омрачив сознание хоть сколь‑нибудь заметным колебанием в выборе, незряче сцапали из морозилки три обжигающих заиндевелых поллитровки.
На выход двинулись. К работающей кассе, за которой смирная, как мышь, испуганная девушка сидит и смотрит так на них, как будто перед нею – сифилитики, фашисты, педерасты, облученные смертельной дозой радиации, в одном лице. И вдруг под этим взглядом всех их разом переклинило: кто первым это дело начал, неизвестно – не то Сергей, не то, как девушка, смиренный Гриша, – но только с полок стали все подряд они сметать. Все, что у кассы, что на уровне эгоистично‑жадных детских глаз (чтобы видел маленький самовлюбленный и прожорливый паскудник и дергал мать за руку, требуя «вот это» и «вот это»). И с каменными лицами они сгребают обеими руками все банки и бутылки с газировкой, все сладкие свистульки, все конфеты, жвачки со вкусом сливок и банана, клубники и папайи, все яйца шоколадные, в которых динозаврики, все карамели чупа‑чупс, все марсы, все двойные твиксы, все Мамбы‑фруттисы, все чипсы Лэйс с грибами и сметаной, беконом и зеленым луком и все игрушечные луки, револьверы, все пистолеты‑автоматы со стрелами‑присосками, все бритвы и кассеты с запасными лезвиями к ним. И простру Мою руку на тех, кто замыслил истребить братьев Моих, и совершу над ними мщение великое наказаниями яростными – с таким ожесточением они на этот крохотный раек набрасываются. Словно здесь, на этих полках, под присмотром этой ошалевшей девушки, сконцентрировано и плодится почкованием все мировое уродство.