ребенком, чужой занял место моего отца и вытеснил меня из сердца моей
матери. Мои родители были из тех, что не слишком утруждают себя заботами и
долг свой скоро почитают исполненным; из тех, кто, как птицы - птенцов, рано
бросают своих детей на произвол судьбы, - и если дети преуспели в жизни,
приписывают себе все заслуги, а если нет - требуют сочувствия.
Видение умолкло; казалось, оно намеренно дразнит Редлоу, бросает ему
вызов взглядом, и голосом, и улыбкой.
- Я - тот, - продолжало Видение, - кто, пробиваясь вверх, обрел друга.
Я нашел его, завоевал его сердце, неразрывными узами привязал его к себе. Мы
работали вместе, рука об руку. Всю любовь и доверие, которые в ранней юности
мне некому было отдать и которых я прежде не умел выразить, я принес ему в
дар.
- Не всю, - хрипло возразил Редлоу.
- Это правда, не всю, - согласилось Видение. - У меня была сестра.
- Была! - повторил одержимый и опустил голову на руки.
Видение с недоброй улыбкой придвинулось ближе, сложило руки на спинке
кресла, оперлось на них подбородком и, заглядывая сверху в лицо Редлоу
пронзительным взором, словно источавшим пламя, продолжало:
- Если я и знавал в своей жизни мгновенья, согретые теплом домашнего
очага, тепло и свет исходили от нее. Какая она была юная и прекрасная, какое
это было нежное, любящее сердце! Когда у меня впервые появилась своя жалкая
крыша над головой, я взял ее к себе - и мое бедное жилище стало дворцом! Она
вошла во мрак моей жизни и озарила ее сиянием. Она и сейчас предо мною!
- Только сейчас я видел ее в пламени камина. Я слышал ее в звуках
музыки, во вздохах ветра, в мертвом безмолвии ночи, - отозвался Редлоу.
- Любил ли он ее? - точно эхо откликнулось Видение, вторя его
|
задумчивой речи. - Пожалуй, когда-то любил. Да, конечно. Но лучше бы ей
любить его меньше - не так скрытно и нежно, не так глубоко; лучше бы не
отдавать ему безраздельно все свое сердце!
- Дай мне забыть об этом! - гневно сказал Ученый и предостерегающе
поднял руку. - Дай мне вычеркнуть все это из памяти!
Призрак, по-прежнему недвижимый, все так же пристально глядя на Редлоу
холодными, немигающими глазами, продолжал:
- Мечты, подобные ее мечтам, прокрались и в мою жизнь.
- Это правда, - сказал Редлоу.
- Любовь, подобная ее любви, хоть я и неспособен был любить так
самоотверженно, как она, родилась и в моем сердце, - продолжало Видение. - Я
был слишком беден тогда и жребий мой слишком смутен, я не смел какими-либо
узами обещания или мольбы связать с собою ту, которую любил. Я и не
добивался этого - я слишком сильно ее любил. Но никогда еще я не боролся так
отчаянно за то, чтобы возвыситься и преуспеть! Ведь подняться хотя бы на
пядь - значило еще немного приблизиться к вершине. И, не щадя себя, я
взбирался все выше. В ту пору я работал до поздней ночи, и в минуты
передышки, уже под утро - когда сестра, моя нежная подруга, вместе со мною
засиживалась перед остывающим очагом, где угасали в золе последние угольки,
- какие чудесные картины будущего рисовались мне!
- Только сейчас я видел их в пламени камина, - пробормотал Редлоу. -
Они вновь являются мне в звуках музыки, во вздохах ветра, в мертвом
безмолвии ночи, в круговороте лет.
- Я рисовал себе свой будущий домашний очаг, свое счастье с той, что
вдохновляла меня в моих трудах. И мою сестру, которой я дал бы приданое,
|
чтобы она могла стать женою моего любимого друга, - у него было небольшое
состояние, у нас же - ни гроша. И наши зрелые годы, и полное, ничем не
омраченное счастье, и золотые узы, которые протянутся в далекое будущее и
соединят нас и ваших детей в одну сверкающую цепь, - сказал Призрак.
- И все это были ложь и обман, - произнес одержимый. - Почему я обречен
вечно вспоминать об этом!
- Ложь и обман, - все тем же бесстрастным голосом откликнулось Видение,
глядя на него в упор все тем же холодным, пристальным взглядом. - Ибо мой
друг, которому я верил, как самому себе, стал между мною и той, что была
средоточием всех моих надежд и устремлений, и завоевал ее сердце, и вся моя
хрупкая вселенная рассыпалась в прах. Моя сестра по-прежнему жила под моим
кровом и еще более щедро, чем прежде, расточала мне свою нежность и
преданность и поддерживала во мне бодрость духа; она дождалась дня, когда ко
мне пришла слава и давняя мечта моя сбылась, хотя то, ради чего я добивался
славы, было у меня отнято, а затем...
- А затем умерла, - договорил Редлоу. - Умерла, по-прежнему любящая и
счастливая, и все мысли ее до последней минуты были только о брате. Да
почиет в мире!
Видение молчало, неотступно глядя на него.
- Помню ли! - вновь заговорил одержимый. - О да. Так хорошо помню, что
даже сейчас, после стольких лет, когда давно угасшая полудетская любовь
кажется такой наивной и нереальной, я все же вспоминаю об этом сочувственно,
как будто это случилось с моим младшим братом или сыном. Иной раз я даже
спрашиваю себя: когда же она впервые отдала ему свое сердце и питало ли
|
прежде это сердце нежные чувства ко мне? Некогда, мне кажется, она меня
любила. Но это все пустяки. Несчастливая юность, рана, нанесенная рукою
того, кого я любил и кому верил, и утрата, которую ничто не может
возместить, куда важнее подобных фантазий.
- Так несу я в душе Скорбь и Обиду, - сказало Видение. - Так я терзаю
себя. Так память стала моим проклятием. И если бы я мог забыть свою скорбь и
свои обиды, я забыл бы их!
- Мучитель! - воскликнул Редлоу, вскочив на ноги; казалось, он готов
гневной рукою схватить своего двойника за горло. - Зачем ты вечно глумишься
надо мной?
- Берегись! - раздался в его ушах грозный голос Призрака. - Коснись
меня - и ты погиб.
Редлоу замер, точно обращенный в камень этими словами, и только не
сводил глаз с Видения. Оно неслышно отступало, подъятая рука словно
предостерегала или грозила; темная фигура торжествующе выпрямилась, и на
губах Призрака мелькнула улыбка.
- Если б я мог забыть мою скорбь и мои обиды, я забыл бы их, - повторил
он. - Если б я мог забыть мою скорбь и мои обиды, я забыл бы их!
- Злой дух, владеющий мною, - дрогнувшим голосом промолвил одержимый, -
перестань нашептывать мне эти слова, ты обратил мою жизнь в беспросветную
муку.
- Это только отзвук. - сказал Дух.
- Если это лишь отзвук моих мыслей, - а теперь я вижу, что так и есть,
- за что же тогда меня терзать? Я думаю не о себе одном. Я страдаю и за
других. У всех людей на свете есть свое горе, почти у всякого - свои обиды;
неблагодарность, низкая зависть, корысть равно преследуют богатых и бедных,
знатных и простолюдинов! Кто не хотел бы забыть свою скорбь и свои обиды!
- Поистине, кто не хотел бы забыть их и от этого стать чище и
счастливее? - сказал Дух.
- О, эти дни, когда уходит старый год и наступает новый, - продолжал
Редлоу, - сколько воспоминаний они пробуждают! Найдется ли на свете хоть
один человек, в чьей душе они не растравили бы вновь какое-нибудь давнее
горе, старую рану? Что помнит старик, который был здесь сегодня, кроме
бесконечной цепи горя и страданий?
- Однако заурядные натуры, непросвещенные умы и простые души не
чувствуют и не понимают этого так, как люди развитые и мыслящие, - заметило
Видение, и недобрая улыбка вновь скользнула по его недвижному лицу.
- Искуситель, - промолвил Редлоу, - твой безжизненный лик и голос
несказанно страшат меня, и пока я говорю с тобой, смутное предчувствие еще
большего ужаса закрадывается в мою душу. В твоих речах я вновь слышу
отголосок собственных мыслей.
- Пусть это будет для тебя знаком моего могущества, - сказал Призрак. -
Слушай! Я предлагаю тебе забыть всю скорбь, страдания и обиды, какие ты знал
в своей жизни!
Забыть! - повторил Редлоу.
- Я властен стереть воспоминание о них, так что останется лишь слабый,
смутный след, но вскоре изгладится и он, - сказало Видение. - Что ж, решено?
- Подожди! - воскликнул одержимый, в страхе отступая от занесенной над
ним руки. - Я трепещу, сомневаюсь, я не верю тебе; неизъяснимый страх,
который ты мне внушаешь, обращается в безмерный ужас, я этого не вынесу.
Нет, я не хочу лишиться добрых воспоминаний, не хочу утратить ни капли
сочувствия, благодетельного для меня или для других. Что я потеряю, если
соглашусь? Что еще исчезнет из моей памяти?
- Ты не утратишь знаний; ничего такого, чему можно научиться из книг;
ничего, кроме сложной цепи чувств и представлений, которые все связаны с
воспоминаниями и питаются ими. Вместе с воспоминаниями исчезнут и они.
- Разве их так много? - тревожно спросил одержимый.
- Они являлись тебе в пламени камина, в звуках музыки и вздохах ветра,
в мертвом безмолвии ночи, в круговороте лет, - с презрением ответил Дух.
- И это все?
Видение не ответило.
С минуту оно молча стояло перед Ученым, потом двинулось к камину и
здесь остановилось.
- Решайся, пока не поздно! - сказало оно.
- Помедли! - в волнении произнес Редлоу. - Я призываю небеса в
свидетели, что никогда я не был ненавистником рода человеческого, никогда не
был угрюм, равнодушен или жесток с теми, кто окружал меня. Если в своем
одиночестве я слишком много думал о том, что было и что могло бы быть и
слишком мало ценил то, что есть, от этого ведь страдал только я один и никто
другой. Но если в моем теле заключен яд, а я знаю противоядие, разве я не
вправе к нему прибегнуть? Если яд заключен в моей душе и с помощью этой
страшной тени я могу изгнать его оттуда, разве не вправе я его изгнать?
- Так что же, - сказал Призрак, - решено?
- Еще одну минуту! - поспешно возразил Редлоу. - Да, я все забыл бы,
если б мог! Разве я один думал об этом? Разве не мечтали об этом тысячи и
тысячи людей, поколение за поколением? Память каждого человека обременена
скорбью и страданиями. И мои воспоминания так же тягостны, как воспоминания
всех людей, но у других не было подобного выбора. Да, пусть так, я согласен!
Я забуду свое горе, свои обиды и страдания, я этого хочу!
- Так решено? - сказал Призрак.
- Решено!
- Решено. Прими же от меня дар, ты, которого я ныне покидаю, и неси его
всем и всюду, куда бы ты ни пошел. Способность, с которой ты пожелал
расстаться, не вернется к тебе - и отныне ты будешь убивать ее в каждом, к
кому приблизишься. Твоя мудрость подсказала тебе, что помнить о скорби,
обидах и страданиях - удел всего рода людского и что люди стали бы
счастливее, если бы тягостные и печальные события не оставляли в их памяти
никакого следа. Ступай же! Осчастливь человечество! Свободный от подобных
воспоминаний, ты с этой минуты вольно или невольно будешь всем дарить эту
благословенную свободу. Неизменно и непрестанно она будет исходить от тебя.
Ступай! Наслаждайся великим благом, которым ты завладел и которое принесешь
другим!
Так говорило Видение, подняв бескровную руку, точно совершая какое-то
страшное заклятие, и понемногу подступало все ближе к одержимому - и он
видел, что, хоть губы Видения искривились пугающей улыбкой, но глаза не
улыбаются, а смотрят все так же холодно, пристально и грозно; и вдруг оно
растаяло и исчезло.
Редлоу оцепенел, не в силах пошевелиться, охваченный ужасом и
изумлением, и в ушах его снова и снова отдавались, точно угасающее вдалеке
эхо, слова: "Ты будешь убивать ее в каждом, к кому приблизишься". И в это
время откуда-то донесся пронзительный крик. Он раздавался не в коридоре за
дверью, но в другом конце старого здания; казалось, это кричит кто-то
заплутавшийся в темноте.
Ученый в растерянности оглядел себя, как бы стараясь увериться, что это
в самом деле он, и отозвался; голос его прозвучал громко и дико, ибо
неизъяснимый ужас все еще владел им, словно он и сам заплутался.
Крик повторился, на этот раз ближе; Редлоу схватил лампу и откинул
тяжелую завесу, которая отделяла его комнату от примыкавшего к ней зала, где
он читал лекции, - этим путем он всегда выходил к студентам и возвращался к
себе. Обычно на этих скамьях, широким амфитеатром уходивших вверх, он видел
множество молодых, оживленных лиц, которые, как по волшебству, загорались
пытливым интересом, стоило ему войги; но сейчас здесь не было и признака
жизни, и мрачный пустой зал смотрел на него в упор, точно сама Смерть.
- Эй! - крикнул Редлоу. - Эй! Сюда! Идите на свет! - И пока он так
стоял, придерживая одной рукой завесу, а другою подняв лампу, и всматривался
в темноту зала, что-то живое метнулось мимо него в комнату, точно дикая
кошка, и забилось в угол.
- Что это? - быстро спросил Редлоу.
Через минуту, стоя над странным существом, сжавшимся в углу, он лучше
разглядел его, но и теперь не мог понять, что же это такое.
Куча лохмотьев, которые все рассыпались бы, если б их не придерживала
на груди рука, по величине и форме почти младенческая, но стиснутая с такой
судорожной жадностью, словно она принадлежала злому и алчному старику.
Круглое, гладкое личико ребенка лет шести-семи, но искаженное, изуродованное
следами пережитого. Блестящие глаза, но взгляд совсем не ребяческий. Босые
ноги, еще прелестные детской нежностью очертаний, но обезображенные
запекшейся на них кровью и грязью. Младенец-дикарь, маленькое чудовище,
ребенок, никогда не знавший детства, существо, которое с годами может
принять обличье человека, но внутренне до последнего вздоха своего останется
только зверем.
Уже привычный к тому, что его гонят и травят, как зверя, мальчик, весь
съежившись под взглядом Редлоу, отвечал ему враждебным взглядом и заслонился
локтем, ожидая удара.
- Только тронь! - сказал он. - Я тебя укушу.
Всего лишь несколько минут назад сердце Ученого больно сжалось бы от
подобного зрелища. Теперь он холодно смотрел на странного гостя; напряженно
стараясь что-то припомнить, сам не зная что, он спросил мальчика, зачем он
здесь и откуда пришел.
- Где та женщина? - ответил мальчик. - Мне надо ту женщину.
- Какую?
- Ту женщину. Она меня привела и посадила у большого огня. Она очень
давно ушла, я пошел ее искать и заблудился. Мне тебя не нужно. Мне нужно ту
женщину.
Внезапно он метнулся к выходу, босые ноги глухо застучали по полу;
Редлоу едва успел схватить его за лохмотья, когда он был уже у самой завесы.
- Пусти меня! Пусти! - бормотал мальчик сквозь зубы, отбиваясь изо всех
сил. - Что я тебе сделал! Пусти меня к той женщине, слышишь!
- Тут далеко. Надо идти другой дорогой, - сказал Редлоу, удерживая его
и по-прежнему тщетно пытаясь вспомнить что-то связанное с этим маленьким
чудовищем. - Как тебя зовут?
- Никак.
- Где ты живешь?
- Как это - живу?
Мальчик мотнул головой, отбрасывая волосы, упавшие на глаза, и
мгновенье глядел в лицо Редлоу, потом опять стал вырываться, без конца
повторяя:
- Пусти меня, слышишь? Я хочу к той женщине!
Ученый подвел его к двери.
- Сюда, - сказал он, все еще недоуменно глядя на мальчика, но уже с
растущим отвращением и брезгливостью, порожденной равнодушием. - Я отведу
тебя к ней.
Колючие глаза, чужие на этом детском лице, оглядели комнату и
остановились на столе, с которого еще не были убраны остатки обеда.
- Дай! - жадно сказал мальчик.
- Разве она не накормила тебя?
- Так ведь завтра я опять буду голодный. Я каждый день голодный.
Почувствовав, что его больше не держат, он прыгнул к столу, точно
хищный зверек, и крепко прижал к лохмотьям на груди хлеб и кусок мяса.
- Вот! Теперь веди меня к той женщине!
Ученый вдруг понял, что ему противно дотронуться до этого оборвыша, и,
жестом приказав мальчику следовать за ним, уже хотел переступить порог, но
вздрогнул и остановился.
"Прими от меня дар и неси его всем и всюду, куда бы ты ни пошел!"
Эти слова Призрака донеслись до него с порывом ветра, и он весь
похолодел.
- Я не пойду туда сегодня, - прошептал он чуть слышно. - Я никуда
сегодня не пойду. Мальчик! Иди прямо по этому сводчатому коридору, минуешь
высокую темную дверь, выйдешь во двор и там увидишь в окне огонь.
- Это окно той женщины? - переспросил мальчик.
Редлоу кивнул, и маленькие босые ноги глухо застучали по полу,
торопливо убегая прочь. С лампой в руках Редлоу вернулся к себе, поспешно
запер дверь и, опустившись в кресло, закрыл лицо руками, точно страшась
самого себя.
Ибо теперь он поистине был один. Один, один.
ГЛАВА II
Дар разделен
Маленький человечек сидел в маленькой комнатке, отделенной от маленькой
лавочки маленькой ширмой, сплошь заклеенной маленькими газетными вырезками.
Компанию маленькому человечку составляло любое количество маленьких детей,
какое вам заблагорассудится назвать, - по крайней мере так могло показаться
с первого взгляда: столь внушительное впечатление производили они на этом
весьма ограниченном пространстве.
Из этой мелюзги двое чьими-то мощными усилиями были уложены на кровать,
стоявшую в углу, где они могли бы мирно опочить сном невинности, если бы не
прирожденная склонность пребывать в бодрствующем состоянии и при этом все
время то выскакивать из кровати, то снова вскакивать на нее.
Непосредственной целью этих буйных вторжений в бодрствующий мир была стена
из устричных раковин, возводимая в другом углу комнаты еще двумя юными
созданиями; на каковую крепость двое из кровати совершали непрестанные
нападения (подобно тем ненавистным пиктам и скоттам, что осаждают на первых
порах изучения истории почти всех юных бриттов) и затем отступали на
собственную территорию.
В придачу к суматохе, возникавшей при этих набегах и при контратаках,
когда те, что подверглись нападению, увлеченно преследуя обидчиков, с
размаху кидались на постель, где под одеялом пытались укрыться беглецы, еще
один маленький мальчик, сидевший в другой маленькой кроватке, вносил свою
скромную лепту в общий беспорядок, швыряя башмаки и еще кое-какие мелкие
предметы, безобидные сами по себе, но в качестве метательных снарядов не
очень мягкие и приятные, в нарушителей своего покоя, которые незамедлительно
отвечали ему такими же любезностями.
Помимо этого еще один маленький мальчик - самый большой из всех, но
все-таки маленький - ковылял взад и вперед, перегнувшись набок и с великим
трудом передвигая ноги под тяжестью крупного младенца; иные оптимистически
настроенные родители воображают, будто таким способом ребенка можно
убаюкать. Но, увы! Мальчик и не подозревал, что глаза младенца глядят поверх
его плеча с неистощимым любопытством и только еще зарождающейся готовностью
созерцать и наблюдать окружающее.
То был воистину не младенец, а ненасытный Молох, на чей алтарь изо дня
в день приносилось в жертву существование упомянутого брата. Характер
младенца, можно сказать, составляли два качества: неспособность пять минут
кряду пробыть на одном месте без реву и неспособность уснуть, когда это от
него требовалось.
"Малютка Тетерби" была столь же известной персоной в квартале, как
почтальон или мальчишка-подручный в трактире. Она странствовала на руках
маленького Джонни Тетерби от крыльца к крыльцу, тащилась в хвосте ребячьей
оравы, сопровождавшей бродячих акробатов или ученую обезьяну, и, завалившись
на бок, являлась с пятиминутным опозданием к месту любого происшествия,
какое только привлекало зевак в любой час дня и любой день недели. Где бы ни
собралась детвора поиграть, маленький Молох был тут как тут и доводил Джонни
до седьмого пота. Если Джонни хотелось побыть где-нибудь подольше, маленький
Молох принимался буянить и не желал оставаться на одном месте. Если Джонни
хотелось уйти из дому, Молох спал и надо было сторожить его сон. Если Джонни
хотел посидеть дома, Молох не спал и надо было нести его гулять. И, однако,
Джонни был искренне убежден, что ему поручено образцовое дитя, которому нет
равного во всем Британском королевстве; он довольствовался теми клочками
окружающего мира, которые ему удавалось углядеть из-за платьица Молоха или
поверх широких оборок его чепца, и, вполне довольный своей участью, бродил
повсюду, сгибаясь под тяжестью Молоха, точно слишком маленький носильщик со
слишком большим тюком, который никому не адресован и никогда не может быть
доставлен по назначению.
Маленький человечек, сидевший в маленькой комнатке и тщетно пытавшийся
среди всей этой сумятицы мирно читать газету, был отцом описанного семейства
и главою фирмы, которую вывеска над входом в маленькую лавочку именовала "А.
Тетерби и Компания, книгопродавцы". Строго говоря, он был единственным, к
кому относились это наименование и титул, ибо "Компания" существовала лишь
как поэтический вымысел, совершенно безличный и не имеющий под собою никакой
реальной почвы.
Лавочка Тетерби помещалась на углу "Иерусалима". В витрине устроена
была солидная выставка литературы, состоявшая главным образом из старых
иллюстрированных газет и книжечек о пиратах и разбойниках во многих выпусках
с продолжением. Предметом торговли были также трости и бабки. Некогда здесь
торговали еще и кондитерскими изделиями; но, как видно, в "Иерусалиме" на
подобные предметы роскоши не было спроса, ибо в витрине не осталось почти
ничего от этой отрасли коммерции, если не считать подобия стеклянного
фонарика, в котором томилась пригоршня леденцов; они столько раз таяли на
солнце летом и смерзались зимой, что теперь уже нечего было и надеяться
извлечь их на свет божий и съесть - разве что вместе с фонарем. Фирма
Тетерби пытала счастья в нескольких направлениях. Однажды она даже сделала
робкую попытку заняться игрушками; ибо в другом стеклянном фонаре хранилась
кучка крохотных восковых кукол, перемешанных самым жалостным и непостижимым
образом, так что одна упиралась пятками в затылок другой, а на дне плотным
слоем лежал осадок из сломанных рук и ног. Она пробовала сделать шаг в
направлении торговли дамскими шляпками, о чем свидетельствовали два-три
проволочных каркаса, лцелевших в углу витрины. Она некогда возмечтала
обрести достаток и благополучие, торгуя табаком, и вывесила изображение трех
коренных жителей трех основных частей Британской империи, сосредоточенно
наслаждающихся этим ароматным зельем; подпись в стихах поясняла, что всем
троим табачок одинаково нужен; кто с понюшкой, кто с трубкой, кто со жвачкою
дружен; но и из этого, как видно, ничего не вышло, только картинку засидели
мухи. Было, очевидно, и такое время, когда фирма с отчаяния возложила свои
надежды на поддельные драгоценности, ибо за стеклом виднелся картон с
дешевыми печатками и другой с пеналами, и загадочный черный амулет
неведомого назначения, с ярлычком, на котором указана была цена - девять
пенсов. Но по сей день "Иерусалим" не купил ни одного из этих сокровищ.
Короче говоря, фирма Тетерби так усердно старалась тем или иным способом
извлечь из "Иерусалима" средства к существованию и, по-видимому, так мало в
этом преуспела, что в наилучшем положении явно оказалась "Компания":
"Компанию", существо бесплотное, ничуть не волновали столь низменные
неприятности, как голод и жажда, ей не приходилось платить налогов и у нее
не было потомства, о котором надо заботиться.
Сам же Тетерби, чье потомство, как уже упоминалось, заявляло о своем
присутствии в маленькой комнатке слишком шумно, чтобы можно было не замечать
его и спокойно читать, отложил газету, несколько раз кряду рассеянно,
кругами, прошелся по комнате, точно почтовый голубь, еще не определивший, в
какую сторону ему направиться, безуспешно попытался поймать на лету одну из
проносившихся мимо фигурок в длинных ночных рубашках, - и вдруг, накинувшись
на единственного ни в чем не провинившегося члена семейства, надрал уши
няньке маленького Молоха.
- Скверный мальчишка! - приговаривал мистер Тетерби. - Почему ты ни
капельки не сочувствуешь своему несчастному отцу, который с пяти часов утра
на ногах и так устал и измучился за долгий, трудный зимний день? Почему ты
непременно должен своими озорными выходками нарушать его покой и сводить его
с ума? Разве не довольно того, сэр, что в то время, как ваш брат Дольф в
такой холод и туман трудится, мается и выбивается из сил, вы здесь утопаете
в роскоши и у вас есть... у вас есть малютка и все, чего только можно
пожелать, - сказал мистер Тетерби, очевидно полагая, что большей благодати и
вообразить нельзя. - И при этом тебе непременно нужно обращать свой дом в
дикий хаос и родителей доводить до помешательства? Этого, что ли, ты
добиваешься? А, Джонни? - Задавая эти вопросы, мистер Тетерби всякий раз
делал вид, будто хочет снова приняться за сыновние уши, но в конце концов
передумал и не дал воли рукам.
- Ой, папа! - прохныкал Джонни. - Я же ничего плохого не делал! Я так
старался убаюкать Салли! Ой, папа!
- Хоть бы моя маленькая женушка поскорей вернулась, - смягчаясь и уже
каясь в своей горячности, произнес мистер Тетерби. - Об одном мечтаю; хоть
бы моя маленькая женушка поскорей вернулась! Не умею я с ними. У меня от них
голова идет кругом, и всегда-то они меня перехитрят. Ох, Джонни! Неужели
мало того, что ваша дорогая мамочка подарила вам всем такую милую сестричку,
- и он указал на Молоха. - Прежде вас было семеро и ни одной девочки, и чего
только не претерпела ваша дорогая мамочка, ради того, чтобы у вас была
сестричка, так неужели же вам этого мало? Почему вы так озорничаете, что у
меня голова идет кругом?
Все более смягчаясь по мере того, как брали верх его собственные нежные
чувства и чувства его незаслуженно оскорбленного сына, мистер Тетерби под
конец заключил Джонни в объятия и тотчас рванулся в сторону, чтобы поймать
одного из истинных нарушителей тишины и спокойствия. Он удачно взял старт,
после короткого, но стремительного броска совершил тяжелый бег с
препятствиями по местности, пересеченной несколькими кроватями, одолел
лабиринт из стульев и успешно захватил в плен дитя, которое тут же
подвергнуто было справедливому наказанию и уложено в постель. Пример этот
возымел могущественное и, по всей видимости, гипнотическое действие на
младенца, швырявшегося башмаками, ибо он тотчас погрузился в глубокий сон,
хотя лишь за минуту перед тем был весьма оживлен и бодр. Не оставили его без
внимания и два юных зодчих, которые скромно и с величайшей поспешностью
ретировались в смежную крохотную каморку, где и улеглись в постель.
Сотоварищ захваченного в плен тоже постарался так съежиться в своем
гнездышке, чтобы его и заметить нельзя было. И мистер Тетерби, остановись,
чтобы перевести дух, неожиданно обнаружил, что вокруг него царят мир и
тишина.
- Моя маленькая женушка - и та не могла бы лучше управиться с ними, -
сказал мистер Тетерби, утирая раскрасневшееся лицо. - Хотел бы я, чтобы ей
самой пришлось сейчас их утихомиривать, очень бы хотел!
Мистер Тетерби поискал среди газетных вырезок на ширме подходящую к
случаю и назидательно прочел детям вслух следующее:
- "Бесспорен тот факт, что у всех замечательных людей были
замечательные матери, которых они впоследствии чтили как своих лучших
друзей". Подумайте о своей замечательной матери, дети мои, - продолжал
мистер Тетерби, - и учитесь ценить ее, пока она еще с вами!
Он снова удобно уселся у камина, закинул ногу на ногу и развернул
газету.
- Пусть кто-нибудь, все равно кто, еще раз вылезет из кровати, - кротко
и ласково произнес он, не обращаясь ни к кому в отдельности, - "и крайнее